ГАЗЕТА БАЕМИСТ АНТАНА ПУБЛИКАЦИИ САКАНГБУК САКАНСАЙТ

Марина Георгадзе

СТИХИ

marina1.jpg (18511 bytes)

Марина Георгадзе давно живет в Нью-Йорке. Когда-то, конечно, она жила в Москве, но это, как говорит она сама, была совсем другая жизнь... И писала она тогда не так, как теперь. Я всегда завидовала Марине — она похожа на морской песок, ускользающий меж пальцев, или на верхушки сосен – они качаются, и от этого кружится голова. Ее последние стихи – именно такие.

Э.Р.

*
Вот еще один стих про Люксембургский сад
где любовники мраморные лежат
на ступени фонтана.
Голым телом на мелкой декабрьской воде.
И воды простыня исчезает в пруде,
полном листьев платана

- что всплывают наверх, как ладони к глазам
хироманта:
- Прочти, что предсказано нам
в точках, линиях, звездах.
Чей-то внук умирает от смеха в пыли.
И ползут многоглазые корабли
сквозь веснушчатый воздух.

Между вазами вздыбленных жестких цветов
люди смотрят на мраморную любовь
заменяя скульптуру
на другую - мечту или муку свою.
Так и я как вода зябко морщусь, смотрю
на фонтан; и себя и тебя узнаю,
улыбаюсь как дура.

Если б этого бога немного обрить,
оттопырить бы уши ему, заострить,
посадить еще родинку на нос
если б амфору- нимфу углами обить,
разлохматить ее, позвоночник скосить
- как бы вышло похоже на нас.

Хоть чума, хоть музей, хоть взорви на куски,
хоть предай и сбеги - но бедро от руки
оторвать нет надежды.
Мы уже превратились друг в друга навек
и куда ни пойди - катит с мраморных век
парусиная нежность.

... Это все еще стих про Люксембургский сад.
Там французы на птичьих ногах семенят
и про вечность лепечут.
Двое мошек в камине фонатана. С небес
наступает заросший сиянием перст.
- Значит, снимок засвечен.


(Американцы в Париже)

Тошнит дождем химеру-водосток.
Химера-умник вылупил язык
в лицо Парижу.
    Белый как носок Единорог
ластится к Даме; та довольно шепчет “кыш”.

Мешая кофе ножечкой от “Я”,
закинутой округло на другую,
сидят в кафе изящные друзья,
и взбалтывают жизнь свою пустую.

Культуры столько, и ее плодов,
что хочется стать вирусом, заплыть
в дремучую какую-нибудь кровь,
залезть в ядро и сном себя забыть.

И посмотреть во сне в твои глаза
и видеть в них не ноты и не строки
- а те длинноволосые леса
и волны, бьющиеся на пороге

и мускулы большого муравья
который черeз дюны тащит крошку
- но только не коленки черных “я”
и живших и умерших понарошку.

 

 


Ода нью-йоркскому мусорному мешку

 

        Non exegi monumentum...

Какие желтые завязки
у черных мусорных мешков!
Они блестящие как гости
стоят при запертых дверях.
В них - перелюбленный любовник,
разрубленный на сто кусков,
и скомканные поинфарктно
листы исписанных бумаг.

В них ключ от радости вчерашней
(в замке осталась половина).
Монетка, вверх лицом упавшая,
в асфальт вмурованная шиной.
Зонт - инвалид морского ветра
- собрал изломанные спицы
в щепоть, как будто напоследок
пытается перекреститься.

Там попугай, больной и глупый,
извел свои цветные перья,
и получил опять “не любит”
- но результату не поверил.
А сверху этот сброд несчастный
крупой минут присыпан густо,
- невиных, прожитых напрасно
минут, не траченых искусством.

...Все те, в ком больше нету толку,
все то, что было слишком нужно
- невысиженные цыпленки,
до дыр изношенные души,
- что слишком глупо, молчаливо,
красиво, страшно, смехотворно,
чтоб раствориться в нот разливах
и в стихотворные заборы
зарифмоваться; что не спето
и на холсте не приглянулось
- мешком дородным обогрето,
петлею желтой затянулось.

... Вот как моржи за грудой груда
они лежат вдоль троттуаров
ждут, что харонщики прибудут
на гнилозубых смосвалах;
и с воем долгим, как аккорды
расстроенного фортепьяно,
погрузят в пасть,
    и на природу
свезут,
на свалку,
     в лес туманный,
где краснокожих сосен стая
плащами машет и бормочет,
по кругу пляшет, припадая
где черная дыра клокочет
- а в ней невидимый пропеллер
( несозданный, нерукотворный )
- и пахнет сладкой пастью зверя

и валятся туда проворно
окурки, слезы на салфетках,
и эта жизнь, и жизнь другая

И промахнувшись так же метко,
как остальные попадают,
ты падаешь за ними следом,

успев подумать, как учили,
и в предвкушении ответа:

“Почто меня оставил... Или?”

 

 

*
Чтобы вообще что-то думать и говорить
надо точку найти, где бы корни свить
- не пересолить,
не перекаменить,
не переболотить.
Встать на одну ногу,
другую ласточкой так,
эдак торс пистолетиком,
руки как на гвоздях
повесить над головой - тут же и приколотят.
- К воздуху сероватому
с изюминками рассеянных птиц.
На земле будет коврик упавших ресниц.
По весне у корней расцветут нарциссы.
Нужно, чтобы нормально,
как заведено
А иначе не выйдет. Хочешь - попробуй, но
долго ли сможешь звать крысу - кисой?

 

 

(Сон)
Дальний мыс уже размыт дождем.
В небе расплывается синяк.
Парусом сверкая как клыком
гонит с моря к берегу рыбак.
Мы - по пляжу к дому. Чем быстрей
ноги крутятся, тем медленнее бег.
Из зеленой каши все слышней
обезьяний истеричный смех.

Ноги босы, целы, топчут вскачь
камни, остья, ракушки, песок.
И сухой окаменелый плач
не трясет нам нижнегубых строк.

Мы бежим, смеемся на бегу.
Скоро дом. Младенец и зонты.
“Слышишь, - говорю,- на берегу
задремала; мне приснился ты:
голова мигает фонарем,
злой, безумный - но страшней всего...”

В это время в небе лопнул гром.
Больше я не выдам ничего.

*
    
Горечь, горечь, мерирут.
По песку бредет верблюд.
И вздыхает поминут-но
о тяжелой жизни.

Рыжий жар, песочный раж.
На пути висит мираж.
Плюнул бы в него верблюд
- да мираж исчезнет.

Поперек его следа
змейка катит как слеза.
Сам не плачет никогда
- высохла привычка.

Нет, не плачет, не плюет.
Только топает вперед.
В горизонт, за горизонт
- худенький как спичка.
3.98

 

(Песни обиженной любви)

1
Где тот негр, который был нашим ангелом-хранителем?
Увидел, как мы целовались на улице
и крикнул вслед одобрительно.
По черной коже нью-йорка он ходит
хороший ниггер.

Я все время боюсь теперь,
когда мы движемся как две статуи:
заметит, вспомнит, вздохнет и буркнет: “понятно”
- и отвернется навек,
и станет белым на миг.

2 (Ты и твой папа)

“ Что у тебя на носу - родинка или комета?
“Что ты сказал? Или это был Бах? Или чайник?”
- папа спросил, а руки мял как салфетку
под круглым столом, и внутри него пело отчаянье
голосом старой дивы
        - фальшиво, натужно, тонко.

“Сто лет не прошло, как он, наконец, увидел
Родинку на носу у собственного ребенка”,
- и ты успокоился:
можно возненавидеть.

И лучше - любовь хороша на одних актерах,
а так - слепа, глуха
навязчива как болото.
И все норовит
в зеркале бокового обзора
застрять в виде тельца сплющенного енота.

 

 

 

 

*
        Александру Сумеркину
Хоть Первый - Скрипка - режет как хирург
сияющую партию укора;
четырехрукая арфистка бодро
прядет, и барабанщик бьет слонов
по пяткам вовремя;
        хоть каждый здесь сам-друг
- но все равно им надо дирижера,
его лишенных инструмента рук.

Которыми он машет в пустоте
как будто торопливо переводит
главенствующей чьей-то Глухоте
что здесь на самом деле происходит.

И пятерни разросшаяся тень
не желтой занавеси корчится и просит.
И горький звук приравнивает день
к дню мотылька - и навсегда уносит.

Да, можно видеть только так: спиной.
Да, можно править только так: без права.
И только тот, кто умер, есть живой.
И лишь Глухому музыка по нраву.


(читая книгу “Разговоры с Бродским”)

Скучно Поэту который умеет писать лучше всех.
Вокруг - одни микробы под микроскопом,
злобные от бессилья.
            Курчавится смех.
И нету ладони, чтобы подставить другую попу.


*
“Поэт стоял особняком”.. -
- Тюдоровским? Викторианским?
А сколько комнат было в нем?
И ванных, и пространства
в квадратных футах?
Может быть,
поэт стоял конюшней,
чтоб лошадям копытом бить
как захотят послушать

“The Phantom of the Opera”...

А может,
в жирный красный цвет
окрашенным гидрантом,
водой - не кровью - бьет поэт
и пляшут негритята
в струе общественной воды,
на троттуаре гетто...
А мимо - в тапочках деды,
за ухом - сигарета...

Но впрочем, и особняком
неплохо: дети, вещи...

Как бывший сумасшедший дом,
Пустой. С ума сошедший.

 

 

*
One town mouse
Lost her house
To poison or to fire.
Her husband ran off with a rat.
Her babies
glued to vicsious traps
dried up before her eyes.

She then leaves all her hiding holes.
Runs out into the Village street.
There she trots down the center of sidewalk
Swerving as a drunk driver.
And all these heavy-booted feet
and clutching paws
and rolling wheels

give her the way and step aside
as if she were a godzilla.

This is how, darling,
the utmost despair
gives us the air
og grandeur and of strength.

That might be so with the utmost bliss
- but I know less about this.


*
Men in the bars
like to tell their lives.
They fantasize
- you’d say, they lie.

(No, you wouldn’t - I would.
You do not like to offend
As love and truth
Always do in the end.)

Still, let’s do our best.

Russell said he was gay
( I guess he wasn’t even that)
he said he’d lived on Key West
with a green-eyed brat
who then somehow died,
and that broke Russel’s brains.

Grant the Pilot said
he’d smuggled cigarettes
stuffed with heroine
from all parts of the world’s body.

Mike the Arab said
His father was the King’s buddy,
and they bathed in oil
And had sea-camels for lunch.
Would I like to join?

- No, I said - not much.

 

 

*
What a spring - just for us, n’est- ce pas?
Something’s missing from everything.
Blossoming bushes
in leafless forests.
Blazing skies
over icy lands.
Highway shines like a river.
Police cars on the side
love their victims from behind.

Children are old and bored,
Adults carry toy dinausaurs.

Flowers the size of cathedrals.
People the size of lilliputs

- some are naked as stones.

 

 

*
Падать, тонуть все глубже на Юг.
Где лес пушистый ночью мурлычет,
и бьет электричеством прикасанье
босых ступней к вспотевшему меху.

Потом - туда где якорь и корни.

Туда, где дрожат на экране волны.

Где дети разводятся на мелководье.

И глубже - где тьма становится светом
и надо китом быть, чтобы осилить.

И ниже - туда, где одни подлодки,
а в них - сумасшедшие и торпеды.

И глубже, выше - снова свобода.
Зрачок сияет, ползают звезды.
И пальцы пальм, облитые миррой,
бренчат.
    В полуночном песке буксуя,
бежит Суламифь, зовет Соломона,
и плещут на мачтах белые стражи.

 

 

 

(На мотив романса)

Что случилось со мной!

Мы гуляли с котом
под дырявым зонтом.
Собирали гроши
- поцелуи, рассыпанные на мостовой.
И свои поцелуи роняли тоже
на забаву прохожим.

Он дарил мне дырочки для ушей.
Он готовил салат из сушеных мышей.
Он мурчал мне песни.
А потом
- о одиночество, о нищета!
- превратился в каменного кота
и застыл у подъезда.

На углу Шестой и Четвертой Стрит
От ступеней слева мой кот сидит,
Улыбаясь слабо.
Взгляд его - как сломанные часы
Как морщины бегут по щекам усы,
хвост прикован к лапам.

Вот такая каменная семья.
От ступеней справа - знакомьтесь: я.
То закат, то дождик.
Мимо катят детей и водят собак.
Мимо ходят к врачу, в магазин и в банк.
Только мы с котом сидим просто так,
ждем, что Бог поможет.

(Последняя пиратская)

    Забудь о стороне родной,
    Забудь про отчий дом.
    Чернеют дыры в парусах
    Протыркнутых ножом...
    (компиляция из двух студенческих песен 60-х годов)

Забудь про тех кто был, пират,
про тех, кого уж нет.
Кто променял тебя, пират,
на Тот и Новый Свет.
Зашей ты эту дырку
на парусе души.
Возьми, пират, за шкирку
и память пореши.

Забудь о том, что был богат,
о славе и войне.
Враги, мечи, дукаты
давно лежат на дне.
Забудь о том, что ветер гнал
и паруса косил
- ведь если позабудешь шквал
- тогда полюбишь штиль.

Не будешь злиться и грустить,
тесниться к богачам,
убитых рыбок развозить
старушкам по ночам,

а утром, в телефон поймав
Тот Новый дальний Свет,
не будешь обрывать свой гнев
на тех, кого уж нет.

- Им слов не разобрать твоих
- одни усы, хвосты.
И слышно лишь как хлещет крик
по стенкам пустоты.

 

 

*
    J’t’aime plus que de l’amour...

Тебя, а не его
(будь этот “он” хоть кот,
хоть человек, хоть океан, хоть кофе).
И не себя в любви - она идет
мне не сильнее, чем кресты - Голгофе,
липучка - мыши,
ураган - зонту..

Тебя, тебя, не пустоту под боком
которую спросонья по утрам
тянусь обнять.
        Не счастье, не мечту
не боль, не страх
не этот жалкий хлам -
стишки и музыку
- схватить бы их всем скопом
и рассовать по мусорных мешкам.

Тебя - не жизнь, не смерть.
Они вдвоем
не покрывают щиколоток даже.
    Тебя, а не любовь.
Ее зовем
как желтенький наемный экипаж,
чтобы довез наверх до алтаря
или спустил до вирусов.
        Не это.

Не чудище. Не жертву. Не царя.
Не истину, не время, не котлеты.

А просто так - тебя.
Тебя живьем.
Когда ты, жмурясь под дождем весенним,
зеваешь в междуоблачный проем
и думаешь о булочке с вареньем.

 

 

*
The moon is full over brim tonght.
So full
that fish jump out of seas.

The moon is brilliant, round and blind
As blind and shiny as a kiss.

When faces, their eyes squeezed tight,
Press to each other so close
that features melt,
and nothing stays
but shining, orbiting moon-balls.

No mountains, moneys, noses, thoughts.
Just speckles and bubbles that remain
from previous kisses

- and will always
be printed on this pallid plain.

*

Пока мы не встретились,
все было так прекрасно.
Пока мы друг в друга не врезались,
было чудно.
Было как на отливе - пусто и ясно.
А потом родились -
и стало людно и трудно.

Все сбилось в колтун:
мамы-папы, кошки-собаки,
друзья, любовники... Все они - так же дети.
Чем дальше живу - тем меньше могу различать
Где кто, и в кого превратился на этом свете.

А раньше все было строго:
Елки и звезды
Игла к игле отражались в научном море.
И не нужно было ночами чужое горе
Грузить и везти,
проложив вместо рельсов слезы.


(Детское стихотворение)

Больного козлика не взяли.
Сказали: “Старый и больной”.
И он побрел, хромая, дале
По чернокожей мостовой.

Он шел и поднимал потери
- монетки, бусы, карандаш.
Он иногда стучался в двери,
Но говорили там: “Не наш”.

Он шел, тихонько напевая
и жмуря круглые глаза,
а мимо активистов стаи
от жизни бегали и за.

Варенье мне в живот не лезет,
Стихотворенье не идет
пока больной, ненужный козлик
один по улице бредет.

Хочу местами поменяться.
Чтоб я, чихая, в ночь ушла
- а он бы мог себе бодаться,
среди заботы и тепла.


(Четыре года в Америке)

На четвертый год
- на четвертый год
куплен дом, и в банке
кустится счет.
Отпустил брюшко.
Развела одежд.
И вросли в пейзаж
так, что не отрежь
те, кто был - изгой,
туман над рекой,
кто не мог до земли дотянуться ногой
от бесплотности.
    Сквозь кого на просвет
можно было читать - этих больше нет.

А другие, как чуточку обжились,
тихо вздрогнув,
в гении подались.
Кто открыл смысл жизни, кто - колес.
Тот Эйнштейна попрал,
тот побил Басе.
Пишут книги ночами
- попробуй тронь.
И Нью-Йорк в зрачках
как вечный огонь.

Даже мы, лентяи и дураки,
почесав через левое ухо мозги,
поискали себя - и всегда нашли
- в ирокезы,
в мустанги,
в бродяги ушли.
Обрастаем мехом. Живем легко.
Все больное - странно и далеко.

И понятно уже на четвертый год,
что никто из умерших назад не придет,
хоть храни их одежды, хоть продавай
потому что только из ада в рай
путь ведет.
И с Запада на Восток
не вернуться тем,
кто закончил срок.
Только Боинга шрам в небесах повис.
Только слезы катятся сверху вниз.

*
I am kind and gentle
but I am a bear.
For example,
when I hear
the news of somebody’s death,
or cancer, or the like
- I giggle at the worst,
and at the best I smile.

My idiotic lips crouch on this face
like in the outhouse
- it’s a smile of disgrace.

The next thing I go proper
- I freeze or I howl.
And still, the best of all
is that first smile
of bearish surprise.

For our immortal souls
who dwell in Paradise
- they know, they do
- oh they know too well!
- that there’s no death, no cancer, no hell.
And scales of their laughter
glitter in our dread
as sparkles of mica
on a granite bed.

   Другие публикации Марины Георгадзе в сети:

Стихи   

Проза   

Aport Ranker
ГАЗЕТА БАЕМИСТ АНТАНА ПУБЛИКАЦИИ САКАНГБУК САКАНСАЙТ