БЕЛАЯ

Из книги "СОЗЕРЦАТЕЛЬ ЖИВЫХ, И ДРУГИЕ ПАРНЫЕ И НЕПАРНЫЕ РАССКАЗЫ"


 

1

Ранним утром, ранней весной, как-то раз — ра-ра-ра — Сомиков проснулся внезапно и осознал: сегодня произойдет что-то… Утро было напоено росой, солнцем, исполнено дивных туманных лучей, сквозивших через молодую листву… Ну разве можно так хорошо, так изысканно возделывать прозу?

Сомиков…

В то памятное утро он шел на работу опушкой леса, затем углубился, решив посмотреть весну хоть несколько минут. Он был одинок, мучительно. Господи, ну, что могло сегодня произойти, разве что, попадешь непривычной рукой в станок и отсеченный палец запрыгает по цементному полу…

Сомиков жил теперь на опушке леса, и мастерская была на опушке, в километре от его жилья. Хорошо было ходить этой длинной, живописной дорогой и думать, думать… Но в то утро он взял да и углубился и, как выяснилось позже — не зря.

Она шла по лесной тропинке, ничего не боясь, одна. Она была высокой, гибкой, лет ей было не более двадцати. Она быстро обожгла Сомикова коротким внимательным взглядом.

Поздно ночью, засыпая в одинокой своей постели, Сомиков вспомнил ее, и вспомнил, с каким странным чувством проснулся несколько часов назад. Ничего в тот день не произошло: он работал, обратно приплелся той же дорогой, усталый. Пошли видения: крутится шпиндель, ползет суппорт, загибается стружка, девушка в длинном белом плаще, идет… Внезапно Сомиков понял, что это как раз и произошло. Единственное памятное событие за весь день было именно это — девушка, идущая по узкой тропинке через лес, трудность в расхождении двух встречных, глаза… Он не верил в приметы, предчувствия, как верили его родители, которые порой часто, долгими вечерами живо обсуждали события, выискивая во всем какой-то немыслимый тайный смысл, безумную магию чисел…

Она была чем-то неуловимо похожа на его бывшую жену, женщину, при воспоминании о которой Сомикова пронзала внезапная боль, ком вырастал в горле, становилось тошно, тоскливо… Вряд ли он до сих пор любил свою жену, но этот образ… Эти немыслимые глаза… Да, вероятно, именно глаза той лесной незнакомки в белом и вызвали запретную ассоциацию…

Сомиков стал думать о ней — медленно, неторопливо… Куда она шла этой тропой, почему так спешила? Он сообразил: возможно, она тоже шла на работу, ведь лес в этом месте загибается углом, и можно срезать путь из города в город… А если так, — вдруг возбудился он, — то можно увидеть ее еще раз и еще, и вообще — он может видеть ее каждый день, если она ходит на работу одной и той же дорогой… Сомиков принялся ласкать себя, углубленно думая о девушке, вскоре достиг оргазма и безмятежно уснул.

 

2

Сомиков был капиталистом. Он владел мастерской, где работали двое рабочих. Они изготовляли дамские украшения из дерева — бусы, серьги, браслеты. Сомиков сам стоял на рынке и продавал свой товар. Последнее время ему пришлось встать и к станкам. В сущности, у него работал один-единственный рабочий, а вторым был он сам. Плохо, из рук вон плохо шли его дела. Он был маленьким, довольно дохлым капиталистом.

Жизнь его была пуста и омерзительна. Когда-то он служил инженером и имел жену, но жена бросила его, отсудив полквартиры, а инженерство он бросил сам, решив начать свое дело, когда это еще казалось столь простым. Ему мерещилась фабрика, сотни рабочих, изо дня в день создающих его благополучие, шикарный дом, выезд, как говаривали в старину, много покорных, рабски покорных женщин…

И еще он хотел отомстить… Он хотел отомстить той единственной, которую любил, которая обманула его, выйдя замуж из-за прописки, площади, хладнокровно использовала его, живого, и в тот же день, нет, вы только представьте себе, через несколько минут, сразу, как были оформлены документы, как бы сняла свое милое, смешливое лицо, сняла маску, оскалила зубы:

— От тебя пахнет, ты! Слушай, ну почему ты такой вонючий, а? Что ты такое жрешь, что там у тебя во рту, зубы гниют, что-ли, ну я торчу просто, я умираю, вонючка, не подходи ко мне, понял, да?

И она просто повернулась и ушла. А на следующий день, как раз в тот самый момент, когда Сомиков сидел с кастрюлей на голове и нюхал себя, он услышал ключ в замке, обрадовался, завилял хвостом, но вот, ее ключом открыв дверь, вошел мордоворот, любовник, как оказалось, он всегда был ее любовник, и вся эта история была подстроена, заранее определена, он ткнул Сомикова ладонью в грудь, усадив в папино кресло, собрал ее вещи, прихватив также кое-что из вещей самого Сомикова…

Трехкомнатная квартира была разделена и расползлась по разным районам, квартира, этот предмет гордости, каменный остров, в котором аккумулировался труд рода Сомиковых, начиная с деда, многолетний труд родителей, она помнила руки отца, как любовно вечерами, выходными, много лет он возделывал ее, тщательно подгоняя каждую планочку, каждую керамическую панельку… И когда приходили гости, как они все осматривали, словно в музее, расхаживая в огромных серых тапочках, которые мама купила сразу несколько пар, специально для гостей, квартира… И как они сидели вечерами у телевизора, тихие, счастливые старики, каждый в своем кресле, и отец вдруг оглядывался по сторонам, рассматривал потолок, потом обращался к матери: знаешь, Нюра, а вот я придумал, что если еще в кухне…

— Береги квартиру, сынок, это все, что я могу сказать… Отец, если бы был жив… — такими были последние слова матери, может быть, и не самые последние, но последние, которые Сомиков помнил ее слова…

Трехкомнатная на Парковой продолжалась в однокомнатной на Рабочей. Его новое жилье приняло вид мебельного магазина: ни пяди голой стены, по коридорчику идешь, задевая плечами мебель, шкафы в комнате стоят в два ряда... Уходя из родительского дома, Сомиков ободрал деревянные карнизы, резные наличники, стены, обшитые ценным деревом, и все эти отцовские планочки, любовно отцом зашкуренные, залаченные, отвез в гараж. Эти буковые, ольховые, красного дерева планочки и положили начало его бизнесу, как если бы им руководил дух отца...

Сомиков нашел своего первого рабочего, мастера на все руки и особенно по дереву, молодого увальня, которого порекомендовал ему бывший одноклассник, кстати, он же, этот одноклассник, за гроши, за водку, и набросал чертежи изделий.

Сомиков купил токарный станочек, установил его в гараже — это было как первым его шагом, так и первой ошибкой: плохо разбираясь в технике, он купил станочек по металлу, и рабочему пришлось еще изрядно повозиться, чтобы приспособить его, а Сомиков, как бы в наказание за оплошность, оплачивал это пустое время…

Бусы и браслеты пошли неожиданно быстро, отцовская древесина, компактная, умещаемая в одном легковом прицепе пачка, вдруг обернулась, как при ядерной реакции, сумасшедшей энергией немыслимых денег: они посыпались на Сомикова со всех сторон — он приходил в гараж, где с утра до ночи трудился рабочий, материализуя свои, по-своему тоже большие деньги, и Сомиков приносил ему ингредиенты, спрашивал, что ему еще нужно, забирал готовый товар, развозил по комиссионным магазинам, там же собирал уже образовавшие, выросшие, словно некая растительность, — деньги.

Все это было еще в конце восьмидесятых, когда родился в стране первый, робкий, беспокойно шарящий глазами капитализм.

Через полгода Сомиков нанял своего второго рабочего, который трудился у себя на лоджии, а осенью, когда похолодало, Сомиков уже смог арендовать теплую мастерскую и нанять еще троих... Такими темпами, уже через год он смог бы купить себе новую квартиру, такую же как и раньше, или — что было бредовой идеей, мечтой — выкупить ту же самую квартиру...

Вернуть мебель на ее законные места. Поставить кресла, пустые кресла, чтобы казалось, будто родители вот-вот войдут: сначала отец — поглаживая живот, смешно отрыгивая после ужина, потом мать — помыв посуду, добравшись наконец до своего вязания...

— Ты ошибся, сынок, ты очень жестоко ошибся. Мы всю жизнь работали на государство, десятки тысяч часов. Я проработал сорок три года, с пятнадцати лет до шестидесяти, это — восемьдесят шесть тысяч четыреста часов, а мать — шестьдесят семь тысяч двести. Эти тяжелые часы наших жизней были превращены в квадратные метры, и достались тебе по наследству, и ты виноват, ты не сберег наши жизни, благодаря тебе теперь получилось, что оба мы жили и работали зря, потому что наше добро досталось проходимцам, и виноват в этом ты, ты, ты...

Ведя бухгалтерию своего предприятия, Сомиков научился высчитывать именно по рабочим часам, высчитывать каждый час, и как-то раз, просчитав количество рабочих часов своих родителей, ужаснулся нелепости, двойственности этих чисел... Шестьдесят тысяч и только — если говорить о деньгах, о каких-то количествах, и вся жизнь, если измерить время... С другой стороны, как долго тянется минута, если сидеть неподвижно и смотреть на циферблат… Как-то раз, засыпая, Сомиков вдруг ясно представил себе родителей, как сидят они рядом, молча, неподвижно, и смотрят на какой-то старинный циферблат… Так она с тех пор и стала выглядеть, смерть его родителей: два старика сидят и смотрят на белый какой-то циферблат…

Все их бесценное, в одно мгновенье украденное время, Сомиков мог бы вернуть обратно, и более того, когда-нибудь, когда будут у него деньги…

Я сделаю это. Не знаю, сколько тогда это будет стоить, но сколько-то оно будет стоить всегда — конечные, определенные деньги… И у меня эти деньги будут.

— Ты мой утеночек, рыбка моя. Расскажи, как трахал ее. Хорошо тебе было? Я сейчас покажу, как это было. Сейчас ты, мля, узнаешь, как это было. Пойдем-ка, пойдем… Вазелинчика нет? Ну ничего, мы и без вазелинчика…

Я закажу вас обоих, закажу, независимо от того, сколько тогда это будет стоить, а с каждым годом это будет стоить все дешевле, потому что рынок есть рынок, и он стихийно стремится к равновесию, во всем.

 

3

Его дела сразу пошли хорошо, к концу года он нанял еще двоих рабочих, встал под местную мафию, расширил сеть магазинов, куда сдавал свой товар, близкая Москва уже была вся заполнена, пора было подумать о других городах... Это была эйфория спроса и предложения — конец восьмидесятых, начало девяностых — люди хватали что ни попадя, сбрасывая свои никудышные трешки и рубли, кооператоры, которых все прибывало, строчили, тачали и отливали — что ни попадя — что-нибудь попроще, да подороже, Сомиков уже несколько раз встречал на улице женщин, носивших его изделия, и теперь, сортируя и складывая, чувствуя гладкое теплое дерево, Сомиков сладостно предчувствовал чье-то тонкое запястье, чью-то гладкую шею…

Но внезапно все кончилось. Широко объявленный честный капитализм оказался лишь очередным обманом, надо было бы сразу догадаться, сынок. Они никогда ничего своего тебе не отдадут. Если в стране правили чиновники и процветали спекулянты, неужели ты думаешь, что после революции придут какие-то другие люди? А куда же денутся те, прежние?

Спрос на товар Сомикова резко упал, потому что это был отечественный, местными мастерами произведенный товар. Рядом легли на прилавки турецкие, китайские, индонезийские фенечки, они были сделаны плохо, быстро ломались, но было у них одно неоспоримое достоинство — иностранные этикетки.

Рабочие разбежались, потому что хозяин не мог выплатить им зарплату. Теперь его рабочие зарабатывали больше Сомикова, кто чем — один стал спекулянтом в Кракове, затем в Лужниках, другой устроился охранником, защищая имущество спекулянтов, третий сидел в палатке, спекулянтам прислуживая. И только один, последний, он же первый из нанятых, этот добродушный увалень, в силу инертности своего характера оставался с хозяином. Он также зарабатывал больше Сомикова, поскольку хозяин платил, урезая собственную долю, и про себя над Сомиковым смеялся… Так прошел еще год.

Все это было гнусно, тоскливо: каждое утро — пыльный сарай с цементным полом, ироничный рабочий, на содержание которого, его и сарая, уходит почти вся прибыль… И сарай нельзя бросить — задолжал за аренду, и рабочего не уволишь — он умеет, а ты нет… Все это было бы так гнусно, тоскливо, если бы вдруг не забрезжил вдали белый, немыслимый свет, Господи…

 

4

Как-то утром Сомиков, снова свернув с дороги, углубился и — о, чудо! — снова встретил ее и разошелся на узкой тропе, в том же месте почти… Не было в этом, конечно, никакого чуда, если считать, что Сомиков еще в первый раз заметил время, высчитал, и предварительно постригся, и оделся поприличнее…

Она была хороша, чудо как хороша. Длинные светлые волосы, цветом естественные, ниспадали на плечи и ниже плеч, ростом она была с Сомикова или даже чуть выше, она шла быстро, прямо, белый плащ, в виду потепления, был заменен на белое платье… И жизнь Сомикова переменилась.

Он приходил в мастерскую нарядный, свежий, быстро переодевался в робу и работал, работал… Он освоил станки и уже ничуть не боялся их трущихся и режущих частей. С развитием весны увеличился спрос на украшения: по субботам и воскресеньям Сомиков возвращался с базара, помахивая пустым чемоданом, а изделия двойными усилиями все прибывали, он стал опять сдавать в магазины, тут в очередной раз повысили таможенные пошлины и заморская бижутерия подорожала скачком, Сомиков расплатился за мастерскую, отдал долги бандитам, прикинул, посчитал, расклеил по всему городу объявления и нанял сразу троих рабочих, колесо вновь завертелось, Сомиков и с рынка ушел, и своими руками тачать перестал. Магазины столицы опять были забиты его изделиями. Все это произошло за какой-то месяц. А ведь он вот-вот уже собирался закрыть мастерскую, уволить рабочего и окуклиться, перенеся свое дерево обратно в гараж…

Однако, по-прежнему, в одно и то же время приходил он в мастерскую, одетый с иголочки, проверял, спрашивал, давал указания, затем забирал готовый товар и ехал на электричке в Москву, волоча чемодан, сладко тяжелый, по магазинам, вечером снова приезжал в мастерскую, судил и рядил, поздно, измотанный, счастливый, возвращался домой, наскоро ужинал, принимал душ и ложился мечтать о ней. Сомиков никуда не спешил. Его счастье было здесь, под одеялом, буквально, в его ладонях… Наутро он встречал ее снова.

Он видел ее в разных местах длинной, извилистой тропы, в зависимости от потерянных или наверстанных минут. В понедельник и пятницу она встречалась в самом начале тропы, опаздывая, спеша, быстро циркулируя длинными ногами… Как-то раз она встретилась ему на самой опушке, на выходе, и была потрясающе нарядной, и несла аккуратно завернутый в газету букет… Тропа петляла, роднясь с кинопленкой, Сомиков вычислял любимую по кадрикам, цепко запоминая каждую встречу. Вот и кончилось лето. Давно уже канули смелые идеи остановиться, заговорить… Бездарно прошли репетиции. Иногда ему казалось, что она, порой любопытно поднимая на него глаза, все о нем знает, до последней влажной детали, и смеется над ним, смеется… Он уже помышлял бросить свой односторонний, заведомо тупиковый роман, но, казалось, какая-то внешняя сила влекла и влекла Сомикова на его безнадежную тропу… И однажды девушка исчезла…

Бегун в зеленой фуфайке был, пожилая собачница с эрдельтерьером была, другие резидентные жители тропы — все были на месте, и только она одна… Сомиков пробовал раньше, пробовал позже, метался туда-сюда по тропе — тупик, кинопленка засвечена, ничего…

Сомиков напился. Несколько часов он бродил по квартире, протискиваясь между мебелью и мебелью, включал и выключал телевизор. Ему пришла мысль, что нет у него в жизни ничего, кроме работы, им же придуманной, созданной для себя самого тюрьмы, и безделье тяготит, совращает… Наконец он решился, поискал в газетных вырезках, давно уже собранных, позвонил… С самого начала карьеры капиталиста мучила Сомикова эта мечта.

Проститутку привезли два мордоворота, сдали ему с рук на руки, девушка с удивлением оглядела обстановку квартиры, тихо усмехнулась в нос… Странно, но девушка эта была тоже чем-то неуловимо похожа на Белую, несмотря на небольшой рост, совершенно другой цвет… Сомикову вдруг стало холодно, он крупно задрожал, чуть ли не застучал зубами.

— Не топят еще, не топят, — скороговоркой пробормотал он и набросился, жадно целуя, облизывая с головы до ног…

Кроме денег, она еще незаметно прихватила маленькую хрустальную вазочку, которую отец подарил матери в пятидесятых годах.

Наконец до Сомикова дошло, что его возлюбленная просто-напросто находится в отпуске.

 

5

— А, вот вы где! Знакомые все лица, ба! Давненько я на вас не набредал, куда-то пропали… А то все грибы да грибы, и ни одной девушки… И где вы так загорели, на Канарах?

— Кто ж ездит на Канары летом?

— И то правда. На Канары оно, конечно, того… Все больше зимой… Я сам, понимаете ли, бизнесмен, вот на днях давнюю свою мечту, проститутку…

Она действительно была загорелой, и волосы выгорели, и глаза сверкали, и обновка на ней появилась — длинное, волнующееся, темно-зеленое платье… Она еще больше стала напоминать жену: та всегда весьма придирчиво относилась к своему телу и не упускала случая позагорать.

Очередная репетиция прошла неудачно: Сомиков прошел с неподвижным лицом, как всегда, изображая лицом кого-то… Оставалась еще надежда на завтра: мол не заметил вчера, прошел, а завтра: Ба! Ба! Ну ба же! Какая встреча, это вам не по грибы, кхе…

Никогда. Сомиков отчаянно, особенно ясно осознал: никогда.

Он шел грустный. Пора было кончать с этим старческим рукоблудием. К тому же, у Сомикова уже не было необходимости приходить в мастерскую каждое утро: процесс шел сам по себе. Гораздо удобнее было садится на автобус, который останавливался прямо у его дома, сразу ехать в Москву, по магазинам. Сомиков шел в последний раз. Что-то особенное, важное должно было сегодня произойти. Опять, как и весной, он проснулся с тревожным чувством перемены…

Едва войдя в лес, Сомиков увидел человека, чья широкая спина показалась ему знакомой. Услышав шаги Сомикова, тот оглянулся.

Это был увалень, его рабочий, впрочем, он постепенно взял на себя руководство другими и был как бы мастером, как бы, потому что Сомиков еще не готов был признать эту должность, в смысле повышения зарплаты. Он был не готов морально: слишком свежо было воспоминание: в самые трудные его дни, Сомиков приходит в мастерскую, дохлый, а рабочий с иронией здоровается, откладывает изделие, разминает папиросу — поболтать, поиронизировать… Он всегда курил ядреные, очень вонючие папиросы.

— Ба-а! И ты, значит, Брут?

— Как это брут? Брут кого? — рабочий был смущен, ему было стыдно, и Сомиков понял природу его стыда: свернул прогуляться, полюбоваться золотой осенью, а мужчине, увальню, не к лицу…

Сомиков даже обрадовался: он будет идти, костюмный, галстучный, обобщая ладонями, втолковывать что-то деловое, и даже не подымет глаз на нее… Правда, говорить о работе было как-то некстати в лесу…

— Кстати, — сказал Сомиков, — а как поживает…

Он имел в виду своего одноклассника, который был родственником рабочего и сделал для Сомикова первые чертежи. Сомиков избегал с ним встреч, именно потому что все чертежи и идеи были предложены им. В сущности, его дело и вышло из их пьяных разговоров, когда Сомиков, покупая водку, ясно сознавал, что и эти деньги вкладывает в свое производство…

— А никак не поживает, — беспечно махнул рукой рабочий. — Умер. Сгорел по пьяни в бытовке, царство ему небесное.

Сомиков вздохнул, подумав, насколько же он оторвался от реальности с этой своей работой, что запоздало, случайно узнает о таком событии, как смерь одноклассника. Не было у Сомикова друзей, ни с кем он не общался, некому было сообщать ему новости…

— Людка! Ты что ли?

— Лешка! А я смотрю… Какие люди и без охраны!

— Как же без? А это кто? Как сама? Порядок? Я позвоню. Кроме шуток. Ты не очень-то одна по лесу. Вот я тебе еще позвоню сегодня, научу уму-разуму. Давай-давай, двигай попой, на работу опоздаешь. Во бляха: это ж Людка! Я ее Люлькой звал, — после всего, когда уже разошлись, глупым лицом кивнул рабочий Сомикову.

— Да? — сказал Сомиков.

— Соседка по старой квартире. Я ее дрючил в девятом классе, по пьяни. Ничего она не умеет, но красивая.

Сомиков почувствовал, каким кислым стало его собственное лицо: кожа сморщенная, рот кривой…

— Ну, может, сейчас уже научилась, — сказал он.

— Да хрен ее знает.

Сомиков машинально пощупал свою щеку. Все как бы повалилось, посыпалось: с деревьев посыпались листья, повалились деревья…

— Вот она ходит одной и той же дорогой, в одно и то же время, правильно? Вычислят, подстерегут, изнасилуют, нах, правильно я говорю? Даже я — с работы там, на работу — и то разными путями хожу. Иногда крюк делаю, как сегодня. Жить — это уметь надо.

Той ночью, засыпая, шаря руками, он все думал, представлял ее с ним — в девятом классе, где-нибудь в беседке детского садика, чуть приспустив и задрав, или в том же лесу, стоя… А, как заправил, мля, хорошо! Ну давай, мля, подмахивай. Ну че, мля, кончила?

 

6

Сомиков не перестал ходить. Спустя неделю он вновь вернулся на тропу, правда, ходил уже не каждый день, а, скажем, через два на третий.

Людка…

Только теперь он окончательно убедился, разглядев ее близко и стационарно, что она была чуть ли не точная копия его жены. Это вовсе не значило, повторяем, что Сомиков все еще любил свою бывшую жену (хотелось так думать) скорее, иллюстрировало тезис о незыблемости Сомиковского вкуса.

Теперь он здоровался. Он всегда мог остановиться и заговорить. Теперь он знал точно, что именно ему от нее надо.

Люлька…

Разумеется, она любила кататься и принимать подарки. Она любила ликеры и шоколад. Ночные клубы. Крутняк. Она давно и хорошо знала, что имеет, и что может за это получить. Ну что ж! Я больше не буду беречь твою машину, папа. И вообще — машина для того и существует, чтобы на ней ездить.

— Стоп. Квартиру профукал, теперь за машину, да? Лёлька была, теперь Люлька. Ликеры, значит, конфеты… Очень хорошо, сыночек. Отлично!

Лёлька…

Его жену называли так с детства, хотя имя ей было Ольга. Их имена, в своем полном выражении не созвучные, почти сливались в одно. И похожа, похожа — особенно издали…

Теперь его ночи были полны образом рабочего: он любил Люльку не самим собой, а своим рабочим, влезая в его сильное тело, в скользкой обстановке ночных садов, подвалов, подъездов… А, мля, хорошо пошла! Господи, мля… Как хорошо, Господи, мля…

Внезапно и легко все получилось с квартирой, подозрительно легко, будто во сне, что лишний раз доказывает бесспорное могущество желтого металла.

Сомиков позвонил по своему бывшему телефону, представился, предложил. Голос обещал подумать, через день был готов ответ: они согласны, если Сомиков возьмет на себя хлопоты. Условие было следующим: Сомиков покупает равноценную в указанном ему районе, плюс отдает свою теперешнюю, и все непременно по старинке, через обмен, они не должны видеть никаких денег. Круто завернули новые жильцы, хорошую заключили сделку.

Сомиков выбрал фирму, связался. Не прошло и недели, как все было сделано. Машина? Вот тебе машина. Люди мебель носить? Пожалуйста. Соседские старухи, некогда молодые женщины, помнящие Сомикова еще юношей, посматривали умиротворенно: Вернулся! Наша, наша взяла.

Все здесь стало другим, Сомиков. Какие-то обои на стенах — ну, он закроет деревом опять. Потолок попятнел: сверху текло. Ну, побелим. И вдруг ванна…

Сомиков остолбенел, увидев ту же самую ванну, с той же еле заметной щербинкой и ржавой ниткой подтека. Отец так и не успел заменить ванну: не хватило денег, она была, как соринка в глазу, как пятно на рубашке, оставалось еще немного поднатужиться, какие-нибудь полгода сбережений, но внезапно он заболел, умер, ванна так и осталась та. В этой ванне плавала, нежась, намыливая груди, та, которая… Сомиков принял ванну, обласкал, огладил ее. Теперь ванна стала символом, памятником безвозвратной эпохе.

И забыто было, напрочь забыто, чтобы не портить праздника, что именно здесь это и произошло, когда распаленный мордоворот пристроил Сомикова на раковину, больно выворачивая ему уши, и Сомиков именно это увидел в минуты позора и боли: белый бездонный зев ванны, еле заметная щербинка, рыжая нитка подтека… Счас, моя рыбка, счас тебе будет хорошо…

 

7

Несколько дней, связанных с хлопотами переезда, Сомиков не видел ее. Вернувшись в лес, он не нашел ее ни в первый, ни во второй день. Ее не было, не было… Прекратились ночные фантазии, не имея реальной точки опоры. Сомиков изнывал физически, он чувствовал себя больным, разбитым. Он ходил из комнаты в комнату, трогал мебель, которая на своем прежнем месте как бы вошла в образ и стала с прежним удовольствием играть. И кресла родителей, и серые тапочки…

Не делай этого, — вдруг сказала мать. — Прошу тебя, остановись. Мы не за имущество болеем — за тебя. Все это неспроста, милый. Все эти совпадения, знаки — неспроста. Остановись. Остерегайся этой женщины, разве ты не видишь уже, что история повторяется, только на другом, более страшном витке?

— Хватит, оставьте меня! Вас нет, вас больше нет нигде, от вас не осталось ничего, кроме старой мебели, ваши голоса существуют лишь в моей голове, нет никакой загробной жизни, никаких знаков, ничего.

Я пойду и спрошу. Рабочего этого. Прямо, небрежно, пьяно… Возьму телефон, адрес. Просто позвоню ей и подъеду на машине. Угощу шоколадом. Завалю ее бижутерией собственного производства, обвешу всю, как языческую статую. Приглашу к себе. В эту квартиру. В вашу квартиру.

— Но она же похожа. Как две капли воды. И мордоворота, насильника твоего, вспомни, любовника ее, тоже Лехой зовут, как рабочего, который эту, в лесу… Лиля и Леха. Лилеха. Спи… Вычислят, подстерегут, изнасилуют…

Он проснулся, как всегда, последнее время, не сразу вспомнив, что снова дома. Оделся, быстро пошел в мастерскую, полный решимости — у рабочего, Лехи, спросить. Небрежно так, мужески…

Погода была теплая. Осень была. Бегун был, дама с собачкой была, появился еще какой-то новый тип, нервный, часто глядящий по сторонам. Ее же не было. Спрошу.

На тропе что-то изменилось. Сомиков пригляделся, увидел вдали, чуть в стороне от тропы что-то белое, зовущее сквозь кусты. Он подошел.

Это была куча свежевыкопанного песка, белой глины. Посреди полянки, уютно окруженной кустами боярышника, зияла квадратная яма, с ровными краями, выкопанная чуть ли не вчера, сегодня… Не очень глубокая, но достаточная, чтобы поместить туда человека. И Сомиков вдруг содрогнулся от мысли, которая пришла: Выследят, подстерегут, изнасилуют, — он вспомнил слова рабочего. — А почему бы и нет?

Он вдруг подумал о новом для себя, загадочном. Вот он подъедет на машине, по тропе пойдет Белая, куда она денется, вернется ведь, пожалуй, на больничном на несколько дней, вернется… И вовсе не надо вести ее домой, все произойдет прямо здесь, в машине. И говорить ничего не надо, и рабочего спрашивать, и бижутерию дарить. Яма рядом с тропой. Он спрячет машину за кустами боярышника, интересно, пройдет она здесь? Пройдет, пока сухо, сынок…

И яма уже готова, как бы специально для этого выкопанная какими-нибудь мальчишками, ведь мальчишки часто копают в лесу землянки, бросают — вон, сколько их…

Сомиков услышал шорох, оглянулся. На краю поляны стоял невысокого роста человек, показавшийся ему знакомым. Это был новый пешеход, тот угрюмый, нервный, с бегающими глазами, который недавно появился на его тропе. Он был весь потрепан, беден, одет во все черное, и этим походил на итальянца. Коротко посмотрев на Сомикова, он повернулся и скрылся в кустах.

Придя в то утро в мастерскую, Сомиков сразу, неожиданно для себя, завел небрежный разговор о Белой. Как, дескать, поживает, как бы ее найти, а то вот, скучно стало, скоро дожди, снег…

Леха, рабочий, не сразу понял, о ком идет речь, а когда понял, вдруг как-то мрачно оживился.

— А, эта! Так она сидит.

— Как сидит, где?

— Посадили ее, и сидит, — пробурчал рабочий. — Они с хахалем, мля, удумали. Нашли какого-то мужичка одинокого, охмурили там и все такое… Хахаль, конечно, до поры до времени в тени был, понятно. Люлька его охмурила, уговорила написать дарственную на имущество — квартиру там, дачу… После его и ухлопали, в ванной утопили. Я ее всегда чувствовал: что-то в ней было такое, такое…

Сомиков оставил мастерскую, ушел, ничего никому не сказав. Он доплелся до дома с единственным желанием поскорее принять горячий душ. Раздевшись и отвернув кран, он вдруг как-то по-новому посмотрел на свою ванну, на эту безобидную чугунную чашу с облупившимся дном, с ее замысловатыми подтеками. Ему показалось, что однажды он уже стоял вот так над какой-то ванной, и думал о чем-то неприятном, но никак не мог вспомнить, в каком из снов это было… И Сомиков рассмеялся, ударив кулаком в ладонь. Стоя посреди ванной, он хохотал и хохотал, беспрестанно ударяя кулаком в ладонь снизу вверх. Он стал непроизвольно подпрыгивать на месте, все чаще ударяя кулаком в ладонь снизу вверх и сверху вниз, заливисто хохоча и глядя сквозь слезы в зеркало, где прыгал и веселился какой-то голый волосатый человек, и в этот неловкий момент, ничего не объясняя, не предполагая, безо всякого сожаления мы, наконец, оставим его.

 

16 — 30 мая 1997