ГАЗЕТА БАЕМИСТ АНТАНА ПУБЛИКАЦИИ САКАНГБУК САКАНСАЙТ

Михаил Беркович

МЕНЯ СУДИЛ ВОЕННЫЙ ТРИБУНАЛ

Документальная повесть

Часть 1 2 3
Отец

Мама моя в молодости была красавицей. До сих пор храню древние фотоснимки, ярко подтверждающие это мое утверждение. Но замуж не спешила. Приходили богатые женихи, даже из купеческого дома Кисельманов, - всем отказала. Она не торопилась жить - училась, готовила себя к тому, чтобы на всякий случай иметь в руках профессию, способную защитить в этом вечно кипящем мире. Дед горевал, дескать, привередливая, останется в старых девах. А он никогда не умел скрывать свои внутренние переживания. Но она шла своим путем. Воспитанная сызмальства самостоятельность в сочетании с силой характера, позволяла это делать. Уже в двадцать шесть сказала отцу:

Посватай меня за Фадея.

(Файвель стал Фадеем в окопах Русско-Японской Войны). Фадею в то время было сорок два года, он успел овдоветь, жил с двумя дочками. Вот такого мужа пожелала Беля Скорая, и Менаше не посмел ей перечить. Просто - пошел и сделал, как было велено. Молодые обвенчались по-еврейски, а регистрироваться не пожелали, так и прожили всю жизнь под разными фамилиями, не числясь, по советским понятиям, мужем и женой.

Такова присказка.

Файвель родился в семье Боруха и Раи Беркович в Вильне. Первенец в только что зародившейся еврейской семье, - он явился на свет для того, чтобы жить богатым и счастливым. Во-первых, потому, что любим с рождения, во-вторых, это тип человека, диаметрально противоположный деду Менаше. Если тот был суетлив и несдержан, как всякий холерик, то Файвел имел совершенно иной темперамент. Спокойный, выдержанный сангвиник, умеющий не выплескивать свои личные переживания на родных. А еще, мне кажется, что он получил в качестве генетического наследства, расчетливый ум и склонность к коммерции.

Папе не долго довелось купаться, как сыр в масле, в родительской любви. Когда исполнилось восемь лет, умер его отец. Бабушка Рая осталась с тремя мальчиками на руках. Не помню их имен. Кажется, одного звали Левкой-Лейбом, и был он мастером багетных дел. Предположительно, след их затерялся где-то в Польше, а один, кажется, подался в Америку. Выжили они в том человеческом костоломе, что именуется второй мировой войной, - о том мне ничего не известно.

Похоже, что Борис Беркович не был богатым. Ибо папе, как старшему сыну он оставил только талес и твилин. Забегая вперед, скажу, что в талес завернули тело папы в 1959 году, а твилин хранится у меня дома в бархатном бордовом мешочке, как память о папе и дедушке. А тогда, в 1888 году папу и его братьев взяла под опеку еврейская община Вильны. Что сотворили с его братьями, того не знаю, папу определили в ученики к сапожнику. И он шесть лет учился ремеслу. Зато вышел настоящим мастером широкого профиля. Папа умел шить заготовки любой обуви, делать колодки и делать абсолютно все, от нежных дамских лодочек, до грубых хромовых и яловых сапог любой модели, в том числе и вытяжки, то есть те, где переда не встрачиваются, а вытягиваются из голенищ.

По окончании обучения, хозяин и учитель устроил папе «выпуск». Купил костюм-тройку, шляпу-цилиндр, тросточку, как полагается джентльмену, сшил лаковые штиблеты… Он держал речь.

- Дорогой Файвель, - сказал хозяин, - вот и настал тот день, когда ты стал настоящим мастером. Теперь ты можешь хорошо зарабатывать. И у тебя есть право выбора. Можешь остаться у меня, а можешь наняться к другому хозяину.

Папа выбрал последнее. Поступил к какому-то богатому сапожнику и стал приносить маме-Рае приличную зарплату, помог поставить на ноги младших братьев. Более того, он стал для нее единственной опорой до конца жизни.

В 1900 году Файвелю Берковичу исполнилось двадцать лет. Права на отсрочку не имел, поэтому попал рядовым солдатом в царскую армию. Какое-то время и в армии сапожничал, потом из него сделали санитара. В этой роли вступил в японскую войну 1904-1905 годов. Сумел отличиться: вынес с поля боя, под огнем неприятеля, раненного офицера. Получил Георгиевский крест. Часто представляю себе, как он совершал этот подвиг. Представляю, потому что он никогда об этом не рассказывал.

Не любил вспоминать свои военные похождения. Да и - ничего из своего прошлого. Валялись в квартире два Георгиевских креста, дававшие мне пищу для воображения. Иногда, кажется, будто вижу воочию, как папа тащит по полю офицера. Ему это было нетрудно делать, потому что имел стальные бицепсы. Форштиком - коротким сапожным шилом для шпильковки сапог - он работал как правой, так и левой рукой. У него было круглое, как у медведя, туловище, покатые плечи, шея вровень с головой, центнер для него не вес, ударом кулака ломал дубовую столешницу, а однажды, уже в Новокузнецке, когда его в трамвае назвали жидовской мордой, ответил так, что обидчик выплюнул «полвзвода» зубов. Это я видел.

После войны часть направили на рекогносцировку в Красноярск. А там и подоспело время демобилизации. Папа увидел, что в Красноярске есть все для безбедного существования, решил не возвращаться в Вильну. Открыл мастерскую, вызвал мать, женился на красивой и доброй еврейке. Надя родила ему двух дочерей. Старшей еще не исполнилось и семи, младшей и двух не было, когда грянула первая мировая война. Папу забрили в солдаты. И он провоевал с первого и до последнего дня. Заработал второй Георгиевский крест, но потерял так много!

Пока он воевал, его мастерскую вела Надя, дети оставались с глуховатой, плохо видящей бабушкой. И она их недоглядела. Вышли девочки в сенцы, а открыть тяжелую дверь, чтобы вернуться, не смогли. Дело было зимой, обе чуть было не замерзли, но записанные трусики на младшей - Лее все-таки покрылись льдом. Старшая - Берта получила ревматизм, впоследствии разрушивший ее сердце. Она умерла тридцати лет на пороге своего дома, младшей достался туберкулез кости, и поврежденное зрение.

Но не зря говорят, пришла беда - открывай ворота. Через несколько лет не смогла разродиться Надя. Умерли и она, и мальчик. Для папы это был страшный удар, ибо он преданно любил свою жену. Но куда денешься? Жил, работал, воспитывал детей, нанимал служанку… Жениться не собирался. Мама его высмотрела и приватизировала.

Мамин выбор привел в оторопь всех окружающих - и сестру, и братьев, и многочисленных подруг. Как это так? Молодая, красивая девица с университетским образованием, без каких бы то ни было изъянов - ни тебе глухоты, ни немоты, отыскивает в человеческом море именно вот этого типа. А у него двое детей, да и сам он с двумя классами церковно-приходской школы за спиной, к тому же на 16 лет старше ее! И все-таки, именно на него она указала пальцем: вот мой муж. Как это происходит в человеческой душе, под действием каких пружин и механизмов? Я для себя ответа найти не могу до сих пор. Но факт остается фактом: мамин выбор оказался абсолютно безошибочным, хотя гладкими их взаимоотношения назвать - язык не повернется.

Папе долго казалось, что вторая жена для него слишком интеллигентна, что она не сумеет вести хозяйство. Да и не понимает она его, может быть, вследствие своего пролетарского происхождения. Вот он задумал купить заимку в таежной деревне Верхний Тюхтет, под Ачинском. Жена ему:

- Что ты такое затеваешь, Фадей? Или ты не читаешь газет? Смотри, что происходит в стране: уничтожают помещиков, фабрикантов, а ты рвешься в помещики!

Он отмахнулся от нее, как от назойливой мухи. Папа был демократом в семейной жизни: как он сказал, так и должно было быть. Правда, больше всего от такой демократии страдал он сам, но разве маме от этого легче? Словом, продал еврей большую сапожную мастерскую и купил заимку. А там четыре коровы, две лошади, полный двор кур, гусей. И сто семей пчел. И что ему эти все газеты, и что ему его перепуганная Беля, когда осуществилась, наконец, его давняя мечта, он будет работать на земле: пахать, сеять, разводить овец и коз, не говоря уже о коровах. Он будет делать то, что рад делать, и при этом станет богатым, он ведь родился для того, чтобы быть богатым! Но откуда было все это знать Советской власти?!

В один прекрасный день пришли к нему на заимку представители комбеда и отняли не только его заветную мечту, но и дом, в котором он жил со своим большим семейством. К тому времени у него уже появилось еще двое детей - его любимица, семилетняя Ципа и годовалый Мишка. Одним словом, - семь я. Прахом пошли и коровы, и кони, и вся прочая живность, пасека с омшаником и медогонкой… Чтобы предать разбою законный вид, дело о раскулачивании власти решили пропустить через суд. Там доказывали, что папа эксплуатировал малолетний труд, нанимал несовершеннолетних батраков, что он вообще больше жил чужим трудом, потому что на его полях постоянно работали крестьяне из деревни. И все это было правдой. Кроме того, свежекоронованного кулака обвинили в попытке бежать за границу. Куда именно, спросил папа, и грамо?тный судья, не колеблясь ответил: «В Читу!»

Словом, посадили кулака с семьей в теплушку и повезли на строительство Кузнецкого металлургического комбината. Там же ему дали самую распространенную должность - землекоп. Много позднее, когда папы уже не стало, написал я стихи:

Я завод этот помню. Станы, старая ТЭЦ,
И мартены, и домны - их строил отец.
До девятого пота, в будни и в выходной,
Брал он землю в работу - перекидкой тройной.

Может быть, в теплушке, во время езды к месту назначения, зародилась в папе непреходящая ненависть к советской власти. Он не называл ее иначе, чем овечья власть. Этот факт внес свою лепту в усиление раздоров между моими родителями. Мама никогда не разделяла папиного отношения к советам.

- Что ты говоришь, Фадей?! - возмущалась она. - Или ты забыл, что такое черта оседлости? Или ты не помнишь еврейских погромов?

Но его ненависть с годами усиливалась. Все с момента раскулачивания он видел совсем иначе, чем прежде. Надо заметить, что отношение к окружающему миру не толкало его к активному противоборству с режимом. Оно не выходило за пределы семейного очага. Когда его любимая доченька Ципа пошла в 1942 году добровольно в армию, горю его, казалось, не было границ. Никак он не мог понять, что делать девятнадцатилетней девочке в армии? И он все злее произносил свое «овечья власть!»

Мама же, несмотря ни на что, эту власть ценила. За то, что отменена черта оседлости, за исчезновение еврейских погромов, а более всего за то, что дети свободно ходят в школу, мама прощала советской власти все, даже ограбление ее семьи, которое не могло не вызывать возмущения. Как бы там ни было, по этому вопросу родители мои не смогли найти между собой общего языка никогда. Тем не менее, мама всегда принимала любое решение отца. Она могла предупредить его, как это случилось в двадцатые годы, но потом шла рядом и была его надеждой и опорой.

Когда началась великая отечественная война, отцу пошел шестьдесят второй год. То есть, он вошел в войну человеком пенсионного возраста. А летом 1943 года истосковавшись по своей солдатке, он уволился из сапожной мастерской и, тяжело больной, с язвой желудка, поехал в Славгород, Алтайского края, где служила Ципа. Что там, дома мама осталась со мной и пятилетней Галей, - казалось, его не волновало, потому что он ехал к своей любимице.

Он снял у какой-то хозяйки угол. Ежедневно появлялся в авиачасти у дочери, ничего не ел, кроме молочного. Уж не знаю, что больше повлияло - режим ли питания, или успокоение души от общения с дочерью, или и то и другое, но домой он вернулся вполне здоровым, про язву свою забыл.

В начале зимы сорок первого, поздним вечером он привез на санках ящик сливочного масла. Мама взмахнула руками:

- За это могут расстрелять!!! Война же идет…

Он отмахнулся. Что ему за дело до того, кто и что может! Надо кормить семью. К тому же он не украл, - маслом заплатили за работу. Сшил обувь для семьи заведующей продовольственным магазином…

Мне повезло в жизни несказанно. Папу никто не тронул в годы сталинского террора, хотя вокруг чистка прошла столь подробная, что казалось через дверь в любом дому, кто-либо исчез навсегда. В начале войны, почти все мои товарищи по школе, соседские дети остались без отцов: ушли на фронт. А я жил при отце, для которого семья была смыслом жизни. Нет, мы и при этом не остались в стороне от общих бед: и хлеба не хватало, и лепешки ели из прошлогодней картошки, выкопанной по весне на полях, даже на солидоле несколько раз картошку пытались жарить. Но что ни говорите, а иметь во время войны отца - большая роскошь.

Дома вечерами я работал. Папа ни за какие пряники не хотел допускать меня к своему ремеслу, но я лез настойчиво и к четырнадцати годам уже мог шить заготовки почти любой обуви, кроме модельных туфлей и хромовых сапог. Поскольку большинство городских сапожников заготовки делать не умели, я не сидел без работы. И неплохо зарабатывал. За пару заготовок на спортсменки (сегодня это называют тапочками) мне платили пятьдесят рублей. В день я шил - 10 -12 пар. На папиной ножной машинке «Зингер».

Не помню, где взял кожу, но сшил из нее заготовки на дамские туфли телесного цвета. Пришел папин знакомый, Александр Иванович Уральский, увидел и захотел купить. Я запросил с него пятьсот рублей. Он дает четыреста, а я - ни в какую. Смотрит на меня взрослый человек, улыбается. Папа вмешался: «Отдай!» И это решило дело.

Деньги папа у меня не брал. Я по собственной воле часть заработка отдавал маме. А на остальные покупал на базаре сгущенку, хлеб, и - кормил своего друга Мишу Золоторева - круглого сироту, жившего с дальней родственницей покойного отца.

Мне всегда казалось, что папа мой сделан из высококачественной стали, такой он обладал силищей. Тем не менее, он часто недомогал. Когда закончилась война, врачи посоветовали срочно сменить климат. Легко сказать! Ему шел шестьдесят шестой год. И все-таки он продал все нажитое и подался в Одессу, где у него не только родственников, - знакомых не было. С поезда идти некуда.

В Одессе сестра поступила в строительный институт, я - в школу мореходного обучения, № 4, на Сабонеевом мосту, младшая сестренка пошла во второй класс. Отцу было 58, когда она родилась, мама на 16 лет моложе его. Вот такие у меня были родители. На такой шаг ведь тоже надо было решиться. Но, видимо, они знали, что делали. Папа не только вырастил свою младшую дочь, но и выдал ее замуж и дождался внука.

Но я забежал немного вперед. Надо бы рассказать о взаимоотношениях с отцом. Он у меня был суровым человеком. Я никогда не имел права обнять отца, это его раздражало. Мама, уже после папиной смерти объясняла, что после того, как не родившийся мальчик «убил» первую, очень любимую жену, он не мог терпеть мальчиков. Дома он обычно молчалив, но постоянно мурлыкал про себя. Иногда это были еврейские песни, в которых я ничего не смыслил, иногда старинные. Например, Лермонтовское «Выхожу один я на дорогу…».

Воспитанием сына он занимался только по принуждению жены. Да и вообще что такое воспитание детей? По-моему, это личный пример. Ты живешь, и дети видят, как именно, на том и учатся. Папа так и делал. Но была еще и мама. Иногда, когда уже доходило до предела, она требовала, чтобы он взял ремень. Папа долго отнекивался, пока она не начинала его укорять в том, что он все переложил на ее плечи. А ведь дело не шуточное: «этот паршивец опять подрался на уроке, завтра ему велено без родителей не приходить». И тогда папа снимал широкий солдатский ремень, зажимал мою головенку между ног и начинал пороть со всем радением, так тщательно, будто сапоги тачал. Он перетягивал меня по задэ и спрашивал: «Будешь еще?» И я неизменно отвечал: «Буду!». Но ведь это не может продолжаться бесконечно. Папа хватал за штаны и за шиворот, и со словами «черт - не ребенок!» швырял меня под кровать. И я видел, как он сердито смотрел на маму, понудившую его к экзекуции. В школе папа не появился ни разу.

Теперь, по прошествии стольких лет, я все больше утверждаюсь в мысли, что никогда и никого так не любил, как папу. И когда он умер в 1959 году, за день до моего дня рождения, для меня это было катастрофой, мне не хотелось жить, я хотел лечь с ним в могилу.

Маму, напротив, я не любил в детстве. Отношение изменилось, когда повзрослел и стал понимать, что такое моя мама…

Сороковые послевоенные годы, время - страшнее не придумать! У мамы от голода пухли ноги, при этом она никогда не жаловалась, более того, последнее отдавала нам. Я питался в мореходке и потому старался дома не подходить к столу, но мама уговаривала что-нибудь съесть. К тому же по воскресеньям в училище не кормили. Первые месяц-другой мы снимали квартиру. Свободного жилья в послевоенной Одессе было много, но, как говаривали одесситы «надо ж дать!» В конце концов, «дали» кому-то и вселились в однокомнатную квартирку на Колонтаевской улице, в доме Баржанского, наполовину разрушенном бомбой. Можно было бы найти и что-нибудь получше, но за это следовало «ж дать» больше, а у папы каждый рубль на строгом счету.

С годами его отношение ко мне изменилось. Я никогда не просил у него денег, не брал, даже если он и предлагал. После окончания мореходки, я уехал в Измаил по назначению. Писем не писал, но иногда выпрашивал отпуск без содержания, и таким образом узнавал, что он скучает по мне. Но отпуск, не проводил с родителями. Брал у папы пару сапог и вез во Львов, где жил мамин старший брат Айзек. Он помогал мне продать на базаре сапоги, на вырученные деньги покупал муку, крупу, фасоль и вез домой, дрожа при том от страха.

Если бы соседи по вагону знали, что я везу в деревянном ящике, они бы съели меня вместе с моим грузом. Время было страшное. По поездам свирепствовали банды ворья, всевозможных грабителей и убийц. К тому же Западную Украину терроризировали бандеровцы. То есть, все эти поездки за «прожиточным минимумом» были опасны для жизни. И все же ездил не только я, но и моя старшая сестра, учившаяся в то время в строительном институте.

А потом случилась беда со мной. Папа, как всегда, старался быть как бы в стороне. Главная нагрузка ложилась на мамины плечи. Папа даже на суд не поехал.

И вот закончился мой лагерный срок. Куда мне? Конечно, к маме с папой! Я приехал в шесть утра 2 февраля 1952 года. С отцом мы не виделись более пяти лет. Но он не встал с постели, чтобы обнять меня. На мне висели мама и младшая сестричка Галя, а он лежал. Я не обиделся, отнес это к характеру. На самом деле все было куда как трагичнее, папа лежал с инфарктом. Ему шел семьдесят второй год, он был измучен жизнью, болезнями. Слеза катилась по его щеке, и я тогда, единственный раз в жизни, услышал от него слова, утверждавшие его истинное отношение ко мне:

- Ну, вот я и дождался. Теперь только от радости должен выздороветь.

Инфарт с ним приключился в зале суда, после объявления приговора. Ему дали пять лет за то, что он шил обувь на дому. Пенсию он не получал, не хватало у него каких-то документов. Ходить же на работу не мог, ноги болели. Сидел дома, обложившись грелками, и - делал то дело, которым он занимался, к тому времени, 65 лет. Добродушные соседи донесли, куда следует, и - он получил, что положено.

После лагерей я вернулся хорошим мальчиком. Ни вором, ни бандитом не стал. Но в том родители должны были убедиться. Хороший же мальчик вел себя, как самая последняя скотина. У меня было прогрессирующее нервное расстройство, лицо мое постоянно дергалось, я заикался, и все время терзал прошедшую сквозь Коми АССР и Кольский полуостров гитару, и базлал под нее песни лагерного фольклора. Тупость моя мешала сообразить, что я обязан пожалеть родителей. Только позднее понял, каково им было видеть любимое чадо в таком мерзком варианте. А оно металось по земле, как подраненный глухарь, который не может подняться на крыло… Мне казалось тогда, что я пропащий человек. И что у меня нет выбора. Ибо ни одна порядочная девчонка за меня не пойдет. Кому нужен - уголовник?

В Сибири жила моя одноклассница - первая любовь, зародившаяся еще в первом классе. Я отправил ей письмо. Что-то наподобие предложения. Она ответила, дескать, давно меня не видела, хорошо бы встретиться и пообщаться до серьезного решения. Жизнь меняет людей…

Я сказал папе, что хочу поехать в Сибирь. А он мне:

- Плохо мне будет без тебя. Ты же видишь, как я стар, а хочешь уехать.

Этих слов мне было достаточно. Я остался в Одессе. Жил с одной женщиной, в ее комнатенке. Однажды осенью пришел ко мне в гости папа (единственный раз). Снял пальто, повесил на крючок, посидел, попил чаю, «Ну, я пошел», - сказал. Смотрю, уходит, а пальто оставляет.

- Папа, оденься.

- Нет, - сказал он, - я тебе его принес.

- Нет, нет, мне это ни к чему.

Что-то во мне есть от деда Менаше. Никогда не страдал от того, что на мне не было красивых тряпок. А в то время я красовался по городу в лагерной телогрейке…

- Если не возьмешь пальто, - сурово сказал папа, - ты мне не сын.

И объяснил, что ему больно видеть меня в моем наряде, к тому же это пальто он не надевает.

Зимой 1953 года меня вызвали в областное управление милиции и предложили в десятидневный срок покинуть город. Я в это время опять жил у родителей. Что делать, собрался и поехал в Календорово, в двадцати пяти километрах от Одессы. Прописываться там не стал, не лежала душа. Понимал, что рискую получить еще один срок, за нарушение паспортного режима. Но каких-то сил мне не хватало, чтобы перешагнуть через неприятие деревни. Скорее всего, это была интуиция. Товарищ Сталин оказался не таким уж лютым злодеем: взял да и откинул хвост мне на радость. Я снова вернулся к родителям. Представляете, вся страна ревом ревет по дорогому и любимому, а мне - хоть в пляс пускайся!

А пока жил в Календорово и постоянно навещал стариков. Как только удавалось пораньше освободиться от перевозок, так гнал своего ЗИСа на Молдаванку. Однажды приехал, вижу в доме напряжение, не разговаривают мои родители. Раньше папа при всякой ссоре уходил из дому и возвращался поздно вечером. Теперь он уйти не может. Сидит на своей липке, что-то делает и молчит. Увидел меня, обрадовался, говорит:

- Возьми меня к себе!

- Как это?

- Надоела она мне.

Это он мне про мою маму говорит! Но ведь и отказать ему я не имею права. Собрался он, и - мы поехали. Еду, словно молоко везу. На любом ухабе папа постанывает, больно ему, значит, и мне больно, и я сбрасываю газ, то и дело гляжу на него. Приехали, поужинали, легли спать. Утром он встал, обошел мое жилище, Поогляделся, и сказал:

- Вези меня к Беле!

Я был счастлив от этих слов.

За несколько лет до смерти папа командировал меня в Новокузнецк, добывать справки для получения пенсии. Зимой я направился в Сибирь в хромовых сапогах, чуть не отморозил ноги. И справки привез не все. Он обиделся на меня. Но мне предложили ждать целую неделю, поскольку артели, где папа работал, уже не существовало, документы хранились в архивах, надо было, как мне объяснила дама, принявшее папино заявление, перерыть горы бумаг. А на дворе - минус сорок три! Дама пообещала прислать справку по почте. Прислала. Папа года два получал мизерную пенсию. И потому, несмотря, на суд, на опасность снова попасть под жернова советского правосудия, продолжал работать. Ему помогали все. Сестра нарезала деревянные шпильки, я делал загибку, или строчил на машинке…

Потом я женился. У родителей бывал часто. Видел, что папа мой слабеет месяц от месяца. Но работу он никогда не оставлял. Как мне представляется не только потому, что она давала средства к существованию, она давала ему радость.

- Посмотри, сын, какую пару я сегодня сделал! - с гордостью говорил он, словно действительно сшил самую лучшую за всю жизнь пару сапог, или первую в жизни.

Он никогда не позволял себе халтурить, его сапоги одесские перекупщики брали нарасхват, потому что были уверены: эта обувь - первого сорта. Никогда он не ставил ни на задники, ни на стельки какие бы то ни было заменители кожи. Только кожа, и ничего больше!

Написал и подумал, нет, не точный портрет получился у меня. Папа не был замкнутым на своем деле роботом. Его и живопись интересовала, и театр, и кино. Последние годы он мог плакать над каким-нибудь кинофильмом. Младшая дочь его училась в художественной школе. И он мог по долгу разглядывать ее рисунки. Иногда скажет:

- Галя, как ты думаешь, вот тут не надо добавить синей краски?

Очень часто Галя делала так, как советовал папа.

У папы очередной, третий по счету инфаркт. Он прикован к постели. Каждый день бываю у него. Сажусь рядом, смотрю на него. Лицо стало какое-то маленькое, нос тонкий, губы сжаты. Задаю дурацкий вопрос (уж лучше бы молчал!):

- Ну, как ты, па?

- Давай поборемся! - отвечает.

Я только вернулся с работы. Завтра у меня день рождения. Не люблю этот день, он никогда для меня ничего не значил. Но не один же на свете. Есть сестры, родители, жена. Словом на завтра готовлю уши к большому надиру: тридцать! На столе тарелка с каким-то ужином. И я уже готов к ней подсесть. Но тут открывается дверь. Заходит моя младшая сестра, подперла спиной косяк и руки повисли. Все стало ясно. Но она все-таки сказала:

- Папа!

- Когда?

- Два часа назад…

Я сижу в комнате родителей. На столе лежит папа. Его уже обмыли. Около суетятся цадик, живший неподалеку, на Косвенной улице, и какие-то другие евреи. Они встречались раньше мне, но никогда не обращал на них внимания. Они шьют какой-то странный костюм из белой ткани и белыми же нитками.

Натягивают на голову папы колпак, закрывая лицо. Гляжу на все это отрешенно, плохо соображая, что происходит в нашем доме. Все кончено…

Теперь я соображаю, что от нас уходил самый дорогой человек. Он был главным среди нас, он вел свой крошечный семейный корабль сквозь яростные бури века, через войны и судилища, сквозь ад эпох - одна страшней другой. Но он никогда не жаловался на судьбу, не стонал. Хотя весь путь его устлан тяжелейшими потерями. Он уходил из этого мира любимым и уважаемым, и по еврейскому обычаю. Что бы там ни было, но талес и твилин он все-таки хранил в большом семейном сундуке, сделанном еще в самом начале двадцатого века. Ничего этого я тогда не понимал и не думал, потому что мало чего знал о еврействе в то время. Не видел разницы между похоронами евреев и гоев, ибо и тех и других предают земле.

В гараже я сварил отличную ограду. Через год мы поставили папе памятник. А спустя несколько лет я уехал в свою Сибирь. Далеко не каждый год имел возможность поехать в Одессу, где остались моя мама и младшая сестра. Но, если приезжал - приходил на третье еврейское кладбище, отыскивал знакомую ограду и рассказывал папе, как живу, чем занят. Ах, как давно это было последний раз. Теперь я лишен возможности прийти на третье еврейское кладбище в Одессе. С моей пенсией такое расстояние одолевать трудно.

Мама

Надо бы сказать, что мама унаследовала характер бабушки Ципейры, но я знаю о бабушке исключительно со слов мамы. А информация такая. Дочь ребе - Ципейра имела дефект. От рождения или благоприобретенный - того мне знать не довелось, но факт остается фактом, бабушка очень плохо слышала и была туга на язык. И это не могло не сказаться на ее характере. Мама рассказывала, что бабушка была, как бы помягче сказать, дамой любознательной, и ей все время хотелось знать, о чем судчат соседки у забора, из-за чего подрались мальчишки на той стороне улицы, о чем спорят муж и жена во дворе напротив… Однако, подойти стеснялась, видимо, из-за своего дефекта, и - требовала от своей старшей дочери:

- Поди, Бейла, послушай, что они говорят!

И дочь частенько ходила подслушивать досужие разговоры соседок, чтобы подробно рассказать матери. Задания такие Бейла получала так часто, что это ей надоедало, и она, порой, отказывалась. Тогда бабушка щипала ее. Она умела это делать изуверски: захватит кусок кожи большим и указательным пальцем и вывернет так, что остается большой синяк. Когда мама убегала от нее, она что-нибудь кидала вдогонку. Характер у бабушки был суровый, натура крепкая, но при всем при том была она наивной, как дитя. Ее легко было обмануть, чем нередко пользовался дедушка.

Во всяком случае, щипать мама умела так же больно, как бабушка. Во всех конфликтах оставляла последнее слово за собой. И если я провинился, а ударить меня не удается, потому что догнать вертлявого юркого мальчишку ей было не по силам, она, что под руку попадало, швыряла в меня. Однажды я бегал от нее вокруг обеденного стола, а под рукой ничего подходящего не нашлось. Мама схватила ножницы и швырнула в меня. Они раскрылись налету и острым концом вонзились в спину. Тут она опомнилась. Ей стало плохо. Она быстренько обработала ранку и, обхватив мою голову обеими руками, прижала к груди.

Мама имела сангвинический темперамент, характер взрывной толкал подчас на безоглядные поступки. Папа ошибочно полагал, что ей недоступно крестьянское хозяйство. Соображения его покоились на том, что она, во-первых, дочь пролетария Менаше, ни кола, ни двора за свою жизнь не обретшего. Во-вторых, у нее университетское образование, она провизор, то есть интеллигентная дама, белоручка. Папа жил в своей заимке, возле деревни Верхний Тюхтет, а мама с детьми - в Ачинске. Потому что аптек на заимках не открывают.

Однажды она приехала в свое имение, а там хозяйничает другая женщина. У нее ключи от амбара, от дома, и ведет она себя далеко не как гостья и не как наемная работница. Мама - к своему Фадею за разъяснениями, а он гонит ее со двора. Дело было возле дровника. У мамы сдали тормоза, она схватила березовое полено и так огрела мужа по лысине, что он потерял сознание. Очнулся, между прочим, совсем другим человеком. Новой хозяйки - след простыл. Так мама предотвратила, наметившийся было, развал семьи.

Пришлось бросить аптеку и жить там, где ей полагалось - рядом с мужем. Оказалось, что она вполне справляется с сельским хозяйством: и доит коров, и поит всех животных, и помогает ухаживать за пчелами. Правда, последних она боялась: жалили нещадно. Но, куда денешься, если надо? В то время у мамы на руках была четырехлетняя дочка и двухгодовалый мальчик Гриша, который потом умер, не сумев прийти в себя после неудачного обрезания.

Потом было раскулачивание. Поскольку мама была прописана в Ачинске, считалась, как бы приезжающей в гости, да и не зарегистрирована с отцом, ее статус раскулаченной миновал. Имелась возможность уехать в Ачинск и продолжать работу в аптеке. Но это не для моей мамы. Она полностью разделила с отцом все лишения и тяготы и тащила семейный воз с не меньшим упорством, чем отец Путь предстоял тяжкий и долгий. При этом никакой гарантии, что дети, а это уже была семилетняя Ципа и годовалый я, благополучно доедут к месту назначения..

Я всегда удивлялся, откуда она брала силы. Мы прибыли в Кузнецк, и жили первое время в дощатом засыпном бараке, в огромном помещении, где одну семью от другой отделяли не стены, а развешенные на нарах тряпки. Но кто это - мы. Берта и Лея - папины дочери от первого брака, мы с Ципой, бабушка Рая, папина мать и папа с мамой. Отец ежедневно работал в котловане с лопатой в руках, мама оставалась дома, поскольку не на кого оставить ни детей, ни престарелую бабушку Раю.

Но вскоре ее нашли. Была на Кузнецкстрое аптека, а провизоров с образованием не хватало. Маму взяли, детей устроили - в школу, в ясли, а главное дали жилье в отдельном двухквартирном домике. Это была комната метров двадцати без кухни, но с кладовкой и сенями. В этом домике мы жили несколько лет, еле сводя концы с концами. На голую зарплату. Правда, картошку сажали в поле. Но это слабое подспорье. Лет через несколько нас перевели в другой дом, а там имелись не только огражденная территория под огород, но и стайка (сибирское название сарая, хлева). Отец тут же купил корову, завел кур, овец, даже поросенка.

Мы жили на улице Тельбесской, получившей название по железорудному месторождению в Горной Шории. Улица - три тополиных аллеи: вдоль шоссе и обоих тротуаров. Она была молода и потому красива. А самое главное то, что наше жилье было почти идеально приспособлено для жизни. Солидным подспорьем стало домашнее хозяйство. Но оно требовало колоссального труда. Он почти полностью ложился на мамины плечи. Маленькая росточком - мама была такой быстрой во всем и такой энергичной, что я до сих пор удивляюсь, как и почему она со всем справлялась. До наступления рабочего дня в аптеке она должна была задать сено и пойло корове, подоить ее, накормить всю остальную живность, накормить детей и отправиться в аптеку. Днем прибегала домой, благо, аптека находилась в полукилометре от дома. Я слышал стремительную строчку ее шагов. И не только я. Соседи говорили: «Белочка на обед бежит!». Она ставила кастрюлю на плиту, подогревала щи, наливала и быстро ела. На собственно обед хватало пяти минут. Мыла посуду, бежала в огород и полчаса не разгибала спины над навозными грядками, над помидорной рассадой, успевала заглянуть в стайку.

Кроме всего прочего, варила, стирала, мыла полы. Дети ей помогали по мере возможности, которой никогда не хотели иметь. В выходные дни она затевала генеральную уборку. Перетряхивала все в комнате, перемывала. Отца, как правило, где-то носило на работе. К тому времени он вышел из котлована и стал заниматься своим делом, шил обувь. Мама, притомившись, открывала платяной шкаф, там, в углу стояла бутылочка ее любимого портвейна. Она прямо из горлышка делала несколько глотков, после чего продолжала уборку.

Мама была такой же фантазеркой, как ее отец, может быть в чуть меньшей степени. Но она жила мечтой. Она всегда хотела играть на гитаре. Ее гитара в обычные дни бесполезно висела на стенке, потому что хозяйке было не до нее. И только в выходные - в конце пятидневки, во время уборки, бывало, сядет поперек кровати, упрется спиной в стенку и начинает:

«Хаз Булат удалой,
бедна сакля твоя,
золотою казной
я осыплю тебя…»

Слух она имела, голоса - нет. Займись она профессионально музыкой, могла бы стать неплохой гитаристкой. Но какая к черту музыка, если все сутки разбиты по минутам и - где бы одолжить еще часок-другой? Иной раз вскакивала среди ночи и бежала на край Верхней колонии (так назывался наш район) и в холодном поту стучалась в чужую квартиру: ей вдруг показалось, что она выдала больному не то лекарство…

Когда я был ребенком, мама укладывала меня спать, пользуясь всегда одной и той же колыбельной. Я ее помню до сих пор, потому что сам убаюкивая и детей и внуков, всегда пел «мамину» колыбельную:

«Спи, дитя мое, усни,
сладкий сон к себе мани,
в няньки я тебе взяла
ветра солнца и орла.
Улетел орел домой,
солнце скрылось за горой,
ветер после трех ночей
мчится к матери своей.
Ветра спрашивает мать,
где изволил пропадать?
Али звезды все гонял,
Али волны бушевал?
Не гонял я волн морских,
звезд не трогал золотых,
я дитя оберегал,
колыбелечку качал».

Не знаю, автора этих прекрасных слов, но знаю, что забыть их невозможно. Я тоже всю жизнь люблю музыку. Как всякая мама, она полагала, что ее ребенок невероятно одарен. Если не гений, то, несомненно, нечто около того. И она отправила меня в музыкальную школу учиться игре на скрипке. Я скрипа не выносил. Мне хотелось играть на баяне, как слепой муж моей старшей сестры по отцу Леи.

На этой почве у нас возникли неразрешимые противоречия. Мама утверждала, что баян - инструмент для слепых, мне же приличествует только скрипка, сошло бы и пианино, но - денег нет. И она силой власти заставила меня ходить в музыкальную школу. Мама находила время для занятий со мной. Читала мне какие-то детские книжки, чаще всего это были какие-то стихи. Откуда они - понятия не имею, потому что больше никогда их не встречал. Запомнилось только такое: «Гражданин милиционер/ зарядите револьвер/ если можете - и пушку\u1079застрелите вы Петрушку». А мне Петрушку всегда было жалко.

Но вернемся к музыкальной школе. Какой-то дяденька у фортепьяно пропел какую-то мелодию, заставил повторить. Потом сыграл и тоже заставил повторить. Как понял, испытания выдержал, годен! Еще бы чуток усидчивости добавить, да столько же отнять вертлявости и непоседливости, и - моя мама увидела бы все-таки своего «Мишука» во фраке на сцене оперного театра (никак не меньше!). Но я был совершенно другим, несмотря на то, что мама не хотела с этим считаться.

Рядом с музыкальной школой находилась школа французской борьбы. Так в те годы называли классическую борьбу. Я ее любил не только больше скрипки, но и больше баяна. Стал ходить в эту школу. Изучал приемы: двойной нельсон, суплес и полусуплес, качал шею, до тех пор, пока она не стала вровень с затылком, брюшной пресс, учился держать мостик. Мое несложное ухищрение вскоре было раскрыто. Но отделался я сравнительно легко - одним подзатыльником. Вполне, кстати, заслуженным: мама платила деньги за мое музыкальное обучение.

Я в то время даже и не подозревал, что она жила в постоянном страхе. То в одной, то в другой квартире забирали ночью главу семьи, и - он исчезал навсегда. Папа же, как спецпереселенец, еженедельно отмечался в комендатуре, подтверждал тем самым, что не сбежал из ссылки, а добросовестно отбывает наказание, срок которого никто не указал. Как ему удалось пройти через сито тридцать седьмого - этого не знает никто. Мама боялась за себя из-за своей работы, за меня, потому что был ее сынок хулиганом, за время учебы четырежды исключенным из школы. Три раза - за драку и всего один раз - за пьянку. Причем за пьянку - в третьем классе.

Оптимистичная, жизнелюбивая и жизнерадостная мама, даже в условиях сталинских репрессий находила силы для того, чтобы смеяться, звонко и заливисто. В такие минуты строгий папа одергивал ее по-солдатски: «Ну, раскудахталась!» И она замолкала, сделав ему замечание за грубость. Жизнь у нее всегда была тяжелой. В иные годы висела опасность, что завтра не найдется еда для семьи. К тому же она родила шестерых детей, а вырасти удалось только троих. Трое умерли. И это притом, что она имела медицинские знания. И каждая смерть ребенка отзывалась на ней болезнями, нервными срывами.

Она не умела говорить на идише, но все понимала. Говорить разучилась в Красноярске. Тем не менее, она была еврейской националисткой, всех своих детей называла только еврейскими именами. И не хотела, чтобы они связывали свои судьбы с не евреями.

Мама не всегда умела владеть собой. В то же время была сильной личностью, ни при какой ситуации не роняла рук. Притом, переживания немедля отражались на поведении. Если приходила на обед и не садилась за стол, а брала тарелку с ложкой и куском хлеба и начинала мерить комнату шагами по диагонали, значит, случилась неприятность. Если ночью она начинала есть сухой хлеб, это тоже означало беду. Глаза становились неподвижными, переполненными какой-то неизбывной тоской. И они всегда были сухими - мамины глаза, она никогда не плакала. Только однажды сорвалась, когда провожала меня после окончания мореходки в Дунайское морское пароходство. Вот и думай, почему моя, такая сильная мама, вдруг расплакалась. Война ведь кончилась, меня не отправляют на фронт… Видно, наши мамы знают что-то такое, чего нам знать не дано. Она, как всегда, оказалась права.

Маме

* * *

Видно, дал сигнал ей знаковый
некий тайный вестовой,
оттого она так плакала
в день прощания со мной.
Налились колосья на поле,
стебли желтые сильны…
Ах, как горько мама плакала
через год после войны.
С неба черного закапало,
дождь в окно ее стучал,
а она все также плакала
да вздыхала по ночам.
Выходила к рельсам-линиям:
«Возвращийся поскорей!»
Провожала в море синее,
а ждала из лагерей.

Мне кажется, самое тяжелое время ей пришлось пережить в Одессе в 1945-48 годах. Я уехал из дома в сорок шестом. И последующие годы знаю только по рассказам сестер. Но и тогда, в первый послевоенный год нам хватило лиха с лихвой. Мы и до того не жили в достатке. Первые длинные штаны родители смогли купить мне уже после того, как мне исполнилось десять лет. Тем не менее, голода, как такового, семье до сорок пятого испытать не довелось.

А тут явился голод. Во всей своей черноте Мама моя старалась все отдавать детям. Дети не замечали, что у их мамы от голода стали опухать ноги. Дети всегда эгоистичны, но не потому, что они черствы. Разве я не отдал бы маме кусок хлеба? Сомнений нет! Мысль не приходила в голову. Я не приучен был заботиться о родителях. Нелепо как-то: всегда они заботились обо мне, и это воспринималось совершенно естественно. Понять, что твои сильные родители, нуждаются в твоей поддержке и заботе, было трудно. Потом, когда все это всплыло и отстоялось, стало стыдно. Но такой стыд непродуктивен. Ложка к обеду…

Родители мои были настолько разными по характеру, по мироощущению, что я нередко удивлялся, как они уживаются под одной крышей. Папа занимался своим делом, несмотря ни на какие запреты. Мама же была строго, это слово выделяю особо, законопослушна. Законопослушность ее держалась, как мне думается, на глубокой порядочности. В вопросах взаимоотношений она была щепетильной, как аптекарские весы. В Одессе одна из ее родственниц работала в военном госпитале. Мама в это время торговала медикаментами с лотка, при поликлинике. Однажды пришла к ней родственница и принесла упаковку глюкозы: «Белла Монасеевна, продайте это!» Сказать, что мама возмутилась до глубины души, значит, ничего не сказать. Это был взрыв негодования. Она почувствовала себя оскорбленной настолько, что больше никогда не разговаривала с этой женщиной. Как отрубила.

В то же время ее муж шил обувь, отдавал ее спекулянтам, при этом покупал кожу, не особенно задумываясь, откуда она. А нередко и зная, что товар, как говорится, «цельно тянутый». Откуда еще на одесском толчке могла взяться кожа фабричного производства? Мамина реакция не заходила дальше постоянных предупреждений о том, что это может плохо кончиться. Но - никаких истерик. Она знала, что глава семьи - папа, и старалась не вести его за собой. Может быть, потому, что у папы бы это не прошло? Она только ойкала да вздыхала. Она не умела говорить о своих бедах. Только по выражению лица можно было догадаться, что творится в ее душе. Так было и в дни болезни ее детей, и когда уходила в армию ее дочь Ципа, и в Одессе, когда мы с младшей сестрой слегли от амебной дизентерии, и когда я попал под судилище военного трибунала Дунайского морского пароходства…

Вспоминаю теперь эту жуткую, совершенно невыносимую для нее картину. Она понимала и мою невиновность, и нелепость этого судилища, и «умные» речи представителей советской юриспруденции. Она видела, как уходит из зала суда организатор того, что здесь называют уголовным преступлением, а я, ее сын, остался ожидать конвоя, чтобы отправиться из этого зала в тюрьму. Но - никаких слез и рыданий! Она сидела в самом последнем ряду большого зала заседаний, неотрывно глядела на происходящее. И напрасно я ей махал руками, говорил громко, чтобы она ушла из зала, это было выше ее сил. Она всегда была со мной в этой беде.

В Одессе мои родители жили очень бедно. В год, когда меня осудили, папе было 68, маме 52. Отец - без пенсии, мама получала нищенскую зарплату в аптеке. На руках у них была семилетняя дочка Галя. А тут еще такая беда. Как они выкручивались - не знаю, но они все-таки посылали мне посылки. А что такое посылка в лагере, это по достоинству могут оценить только те, кому довелось «посетить» ГУЛАГ в сороковых годах.

Княжпогост - поселок городского типа, куда я прибыл отбывать наказание, - был «столицей» Севжелдорлага. Здесь расположился его штаб, здесь же находились все вспомогательные предприятия - мастерские, деревообделочный завод и прочее. Посреди поселка построили тупик, выполнявший функции товарной станции. Здесь грузили в вагоны лес, выгружали поезда, привозившие продукцию других лагерей объединения.

Я стоял на платформе, скидывал булыжники, привезенные из четвертой штрафной колонны. Голодный, растерявшийся, навсегда утративший веру в то, что когда-нибудь выйду на свободу. Слышу знакомый голос:

- Мишаня!

Не обратил внимания. Голос зазвучал еще раз. И странно не по кличке меня зовут, не Мишка-жид, а по имени и фамилии. Поднял голову. Мимо шла бригада из нашего лагеря. Мне машет рукой Миша Павлов, одессит:

- Мутершу твою видел сейчас!

Разве можно было в это поверить?! Махнул рукой и согнулся над очередным булыжником. Но информация, заброшенная в ухо, начала сверлить мозг. Еврей Мишка Павлов был хорошим добрым парнем, и никогда не делал гадостей. Не мог он так жестоко надо мной насмехаться… Работаю, полчаса, час и вдруг слышу такое родное слово, которое никто, кроме мамы, не произносил:

- Мишу-ук!

Слышу, а поверить не могу. Еще сильнее стал швырять на землю камни. Даже, когда поднял голову и увидел ее, такую маленькую, слабую, беззащитную, не верил глазам своим. А она идет к тупику и на ходу достает из сумки две булочки, протягивает мне. Ее окликнул конвой. Остановилась, а меня ветер сдул с платформы, я кинулся к ней, выхватил из ее рук булочки. Одну, кажется, проглотил, не жуя, другую протянул кому-то из бригадников, кто стоял поближе, Ее тут же разорвали на кусочки. Конвой имел право пристрелить меня, когда я спрыгнул с платформы. Но в тот день с нами была бригада приличных парней срочной службы, и все обошлось.

Вечером меня вызвали на вахту. Мама пришла на свидание. Обычно приезжим родственникам давали по четыре часа четыре дня. Мне же дали только полчаса и всего один раз. Корить некого - сам виноват. Мама умоляла старшего надзирателя Цыркина, ну, еще хоть полчасика. Но он был неприступен, как скала:

- Не имею права! Ваш сын - злостный нарушитель режима. Систематически играет в карты. Замечания надзора ничего не дают. Несколько раз сидел в изоляторе.

Мама не бранила. Только просила, чтобы я бросил дурное дело. Я ей ничего не обещал. Цыркин меня отлучил от карт. И не карой, не укорами, а добрым словом. Через год приехала ко мне старшая сестра, и мы с нею сидели по четыре часа четыре вечера.

Мама в Княжпогосте не тратила времени зря. Она нашла каким-то образом директора деревообделочного завода, одессита и еврея некоего Богомолова, и уговорила его взять меня к себе. Жизнь на заводе тоже не сахар, но все лучше, чем в бригаде плотников-бетонщиков с их каторжным трудом…

* * *

Старшая моя сестра уехала по распределению в Крым, я, без распределения, отправился в свою Сибирь. И мама жила с младшенькой своей - Галей. Она всегда опекала своих чад, даже тогда, когда они стали взрослыми. Из-за этого нередко вспыхивали скандалы.

- Мама, - возмущалась Галя, - ты не забыла, что мне уже сорок лет? Что ты меня учишь, как первоклашку.

Нет, разумеется, мама не забыла, но она всегда помнила, что Галя - ее дочь. И ничего другого знать не хотела.

Последние годы мама жила с Галей в новой квартире на поселке Котовского. Ей выделили отдельную комнатку. Но самое главное мамино богатство - крошечный, буквально в несколько квадратных метров - участок земли, где она выращивала цветы, помидоры и еще бог весть что. Но этот ее участок теперь занимал все ее свободное время. У нее уже не было сил, принести в садик ведро воды для поливки. Она просила внука:

- Сашик, принеси мне воду в садик.

- А ты мне купишь сгущенку?

Мама громко смеялась и соглашалась на такую оплату. Она знала, что ее Сашик ничего так не любит, как баночное сгущенное молоко. Ей было уже тяжело работать в садике. И Старшая дочь, стала требовать, чтобы мама оставила это занятие. Я возразил: если это приносит ей хоть какую-то радость, пусть занимается, сверх сил она не станет себя нагружать.

Она во всем была самостоятельной. Готовила себе еду, стирала, убирала в комнате. Однажды я приехал из своей Сибири. Самолет прилетел часа в четыре ночи. И я добирался до дома сестры первым автобусом. Увидел длинный хвост в магазине. Люди стояли с бидончиками, за молоком. И я подумал, что в этой очереди должна быть моя мама. Сошел на остановку раньше. Подхожу к очереди, и - вижу маму. Было летнее время. Она стояла в легкой кофточке, покрыта белой газовой косынкой, маленькая, худенькая, такая родная.

«Будем знакомы: я - голод!»

Из нашей мореходки на Дунай послали около двадцати выпускников. Большинство сразу же получило визы и направилось в верховье, за рубеж. Мне визу не открыли. О причинах - ни слова. Видимо, надеялись на мою догадливость. А я не догадывался, хотя и нетрудно было: все-таки сын кулака. Я попал в общежитие пароходства - шесть барж, пришвартованных к берегу. В трюмах поставили койки. В эти хоромы пароходство загнало выпускников шести мореходок и школ юнг Одессы, Николаева, Херсона, других городов. Бросили нас на произвол судьбы, и что там творилось, - до этого никому не было дела. А там и пьянствовали, и воровали, и грабили друг друга…

Меня вызвали в отдел кадров. Объяснили: по «непонятным» причинам визу мне не открывают, надо пока поработать в каботаже. А поскольку мест машинистов нет, (по диплому я судовой машинист первого класса), придется поработать кочегаром.

Так я попал на буксир «Ржев», таскавший баржи по низовью Дуная. Но перед поздней осенью меня перевели на танк № 855. Там я провел мучительную зиму 1946-47 годов. Именно там голод поцеловал меня в губы. Мы стояли в порту Килия, вокруг которого вымирали целые села. Хватило лиха и на нашу долю. Нас сняли с морского пайка, выдали продовольственные карточки, но отоваривали только хлеб: 800 граммов в день. Помню, брал булку - на несколько дней вперед, и пока шел из магазина в порт, съедал все, до крошки, а потом несколько дней маковой росинки во рту не имел. Что это такое - может понять только тот, кто знает о голоде не понаслышке. Ибо тут любые слова не способны ничего передать…

На всю жизнь осталась в памяти сценка, увиденная на базаре в Килие. За прилавками стояли редкие женщины, продававшие молоко, творог, вареную кукурузу, плацинды. И между стойками - шастающая стайка изголодавшихся пацанов. Женщина сумку привязала к ноге, на прилавке у нее единственная плацинда. Над ней она неотрывно держит ладони - чтобы не выхватили. И все же пацан вырвал у нее эту плацинду, тут же затолкал в рот. На него набросилась толпа: «Держи вора!» и - бьют. В толпе всегда желающих бить - избыток. Били беднягу чем попало - ногами, палками, камнями, а он ест, ни на что не обращая внимания.

Приметы голода. Как часто доводилось сталкиваться с ними в молодости! Своими глазами видел и умерших людей, и в то же время, видел и как из элеватора выбрасывали в Дунай сгнившее зерно… Но, думается, там, на Дунае я страдал, может быть, потому, что даже не представлял, как много еще предстоит увидеть, пережить…

Весной меня перевели на пассажирский пароход «Киев». Он брал на борт семьсот пассажиров. Ходил по линии Вилково - Рени, с заходами в Килию и Измаил. Колесный кораблик-красавиц. Все мне там нравилось: и капитан Сокур, и старший механик - дед Давкнис, и кок - дядя Володя Кузнецов, родной брат тогдашнего министра морского флота СССР, и даже тот факт, что там работал машинистом мой однокашник высокий и крепкий Борька Лифинцев.

Люди относились ко мне с теплотой. Может быть, потому что я был самым младшим в команде, почти юнга. И я забыл о своих каботажных страданиях. Мне было хорошо. Дед взялся подготовить меня экстерном на судового механика. Я увидел неплохую перспективу и с удовольствием учился. Откуда мне было знать, что именно с этого прекрасного парохода начнутся все мои круги ада, по которым меня долгие годы гоняла судьба?

Я выглядываю из иллюминатора, вижу бегущие от носа косые, желтые волны, а сзади пена, поднимаемая плицами. Кто это назвал Дунай голубым? Я его видел желтым…

Наш пароход перевозил тысячи пассажиров ежедневно. Их гнал в дорогу голод. Люди набивались во все классы кают, на верхнюю и нижнюю палубы. Одни ехали из Вилкова в Килию, другие - из Килии в Измаил… Мы за день меняли несколько «комплектов» пассажиров.

Команда не жила сыто, но мы все же хоть что-то ели. В то же время ежедневно видели глаза тысяч глодающих крестьян, рыбаков, рабочих. Как-то в кубрик пришла семнадцатилетняя желтоволосая, синеглазая гагаузка. Она была измучена голодом настолько, что предлагала себя за полпайка (400 г.) хлеба… До сих пор благодарю себя за то, что не воспользовался тогда этой девочкой. Потому что случись такое, и я корил бы себя до конца дней. Не стану говорить красивых слов. Слаб человек, повторяю эту избитую истину. И все же есть поступки, которые он не имеет права совершать. Для себя, для собственной совести. Потому, что сразу же после совершения, он становится другим человеком. И какое бы добро после этого не творил, позора своего искупить не сможет.

Борька Лифинцев обозвал меня лаптем. Я не обиделся.

Что сказал товарищ Сталин…

Машинная команда «Киева» состояла из шести человек. Три машиниста и три кочегара. Все жили в носовом кубрике, где разместились три двухъярусных топчана и шесть тумбочек. Вахту стояли по четыре часа через восемь. После ночной работы я не всегда успевал отоспаться. Зато после дневной выпадало четыре свободных часа. Кок заманивал меня на камбуз, говорил: «Учись, Мишка, пока я живой!». А был наш дядя Володя обладателем Гран При на первом послевоенном конкурсе кулинаров Европы. В Париж ездил. Когда судно останавливалась на выходной день, к причалу нередко подкатывали обкомовские эмки, виллисы. Партийные чиновники самого высокого ранга любили отдыхать в наших люксах. И капитан просил дядю Володю (тот терпеть не мог любое начальство, особенно партийное), приготовить для гостей трапезу. Старик имел характер, мог отказаться, но Сокура он любил, и никогда ему не перечил, хотя всегда ворчал: «Лазиют тут, покоя от их нету!»

Я радовался тому, что в кубрике со мной живет Борька Лифинцев рыжий, зеленоглазый увалень. Он не был разговорчивым, но зато был своим.

Как-то в Измаиле нам погрузили на палубу около тонны бронзовых прутков для Килийского судоремонтного завода. Грузили в субботу вечером, когда мы пришвартовались на выходной. Днем я стоял на вахте. У меня было два двухтопочных котла на мазуте. Искусство кочегара заключалось в регулировке форсунок. Мазут должен сгорать полностью при любой нагрузке. Квалификация кочегара определялась по трубе: идет дым, значит плохой кочегар, нет дыма - хороший.

Верхний люк выходил из машинного отделения на палубу.

Воскресный день. Солнышко светит. Сижу в «машине», изредка котлы водой подпитываю, слежу за работой инжекторов, донки Вортингтона, медяшки драю пастой Гои… Слышу голос Бориса:

Миш, давай возьмем пару прутков бронзы.

Зачем она тебе?

Нам через две недели на котлочистку становиться. Пригодятся на клапана.

Борис сбросил через люк два прутка бронзы:

Спрячь где-нибудь у шпангоутов.

Я пристроил прутки у борта.

Вскоре мы отстояли две недели на котлочистке. Никаких клапанов не меняли, и я надолго забыл о бронзе. Не помню уж, месяц или два миновало.

- Миш, - говорит Борька, - я рассказал Ваське Шатовкину про нашу бронзу, он обещает ее на хлеб сменять в Румынии.

Кто такой Васька?

Да старшина лоцманского катера «Туман». Недалеко тут стоит. Давай

Отнесем?

Взяли мы бронзу, и пошли на «Туман» - крошечный катерок, чуть больше глиссера. Я впервые увидел Шатовкина. Было ему лет тридцать. Всю войну прошел на сторожевых катерах. Не раз тонул в Черном море…

Посидели на его топчане, поболтали и ушли на свой «Киев».

Недели две спустя прихожу в кубрик, Борька дает мне три серых батона, граммов по четыреста каждый, улыбается - рот до ушей:

- Васька за бронзу привез, Три - тебе, три - мне.

В кубрике еще один машинист сидел, Коля Ермолаев. Я, гордый собой, отломил полбатона: «Наедай шею». А он с улыбочкой (хлеба ведь дали!): «Откуда, где взяли?» Я хвастливо так, мол, знаем, где, вам не скажем.

Коля Ермолаев уже год в каботаже пробавлялся. Спустили его с верховьев Дуная за систематическое и злостное нарушение питьевого режима. И не просто спустили, а еще и визу закрыли. Вот, пожалуй, и все, что мы знали о нем в тот час. Да что это я о нем? На меня с неба придунайского килограмм вкусного румынского хлеба свалился! Не сказать, чтобы счастье великое, но прожить день без гнетущего чувства голода - не так уж, согласитесь, и мало… Так что Коля Ермолаев никак в моей бесшабашной головушке не зацепился. Тем паче, что, слопав мой подарок, он с глаз исчез, подался в машину, на вахту.

Еще прошло две-три недели. Ночью мы шли вверх, против течения. В Рени - последний советский порт у границы с Румынией - прибывали часам к шести. Я заступил на вахту в четыре. Котлы гудели во всю мощь, стрелка судового телеграфа показывала «Самый полный вперед». Моя задача состояла в том, чтобы обеспечить паром такой ход. Стрелка манометра стояла «на марке». Для полной гарантии немного усилил подачу мазута в форсунки, отрегулировал их и предался своему любимому занятию: глядеть в иллюминатор. Там, на правом берегу уплывали за корму румынские деревни, иногда сиплый наш гудок разрывал ночную тишину, приветствуя шедшие с верховья караваны барж, какие-нибудь одиночные суда.

Потом была короткая швартовка. Я любил смотреть, как швартуется к причалу наш капитан - Сокур. Он это делал лучше своих помощников. Настоящий ас. Швартовался почти с ходу. Машинисты не знали с ним никакой мороки. Резкий переход с самого полного на «малый вперед», потом «стоп». И все - корпус нашего «Киева» приставал к причалу мягко, без ударов и без необходимости подтягивать его тросами.

Неторопливо сходили на берег пассажиры, потом поднимались на борт новые.

Я сменился с вахты в восемь утра, за полчаса до отхода в Измаил. Медленно шел в кубрик. Встретил Сокур. Я и не понял, что капитан пришел на бак ради меня.

- Миша, - говорит, - иди во вторую каюту первого класса. Тебя человек ждет.

Кто мог ждать пароходного кочегара в каюте первого класса, да еще так рано? Открываю дверь. За столом сидит седовласый крепко сбитый коротыш, майор милиции. На столе - полевая сумка и фуражка - тульей кверху. Познакомились. Усадил он меня рядом, достает бланк протокола допроса свидетеля, и сразу - быка за рога:

- Ну-ка, расскажи, будь ласка, как вы бронзу украли?

Холодок пробежал по спине. В голове зазвонил трусливый колокол тревоги. Майор не торопил, дал возможность устояться панике. И так же молча слушал мой рассказ.

- Сколько было бронзы?

Майор спокоен, деловит, нетороплив и обстоятелен.

- Килограмма три-четыре.

Вижу, записывает в протокол: «45-55 кг.»

- Зачем вы это пишете? - спросил кролик удава.

- Какая тебе разница? - ответил удав. - Не имеет никакого значения.

Будь это сейчас, я б ему «подписал»! А тогда меня форма милицейская завораживала. Верил форме комсомолец. Никак ни может быть майор милиции негодяем. Да и, кто не знал: у нас была самая человечная в мире - милиция, самый гуманный суд! Единственное, что сорвалось с губ:

- Товарищ майор, мы же не преступники, пожалейте нас, зачем вам нужен этот протокол? Мы больше не будем!

- А ты знаешь, что товарищ Сталин сказал? То-то и оно! Товарищ Сталин сказал, что расхитители государственного имущества - враги народа.

Попробуйте, читатель, представить себе состояние человека, которому несколько месяцев назад исполнилось 18. Он знает все советские песни наизусть, он гордится своей страной, он ее безоговорочный патриот. Попробовал бы кто-нибудь в его присутствии сказать дурное слово о Сталине, - в горло бы вцепился! И ему говорят, что сам он - ни много, ни мало - враг народа! И это утверждает полубог - Иосиф Виссарионович!

Нет, нет, тут явное недоразумение! Ничего худого о майоре Бубнове и подумать не мог: как можно! Это я уже много позже пытался представить, сколько народу загубил сей верный слуга дорогого товарища Сталина!

Как бы там ни было, а протокол я подписал. Хотя тут же пожалел об этом. Когда выходил от майора, столкнулся нос к носу с Борькой.

- Не подписывай сорок пять-пятьдесят пять килограмм!

- А ты подписал?

- Да, а ты не подписывай, я - дурак!

Борька оказался не умней. Даже опытный Шатовкин не смог противиться воле Бубнова. Тут никакой жизненный опыт сработать не мог, - только уголовный. Мы же им не располагали, поэтому майор легко расправился с нами. Он раза три приезжал на судно. И всякий раз допрашивал в Рени, утром. Потом появился худосочный мужичонка - следователь прокуратуры. Ему показалось слишком щадящим протокол Бубнова, он чуток подкрасил цифры - «65 -70». Стало солиднее. С этим не так стыдно на суд идти.

И опять мы все трое это подписали. Вызвал Сокур:

- Миша, ты маме сообщил?

- Нет.

- Обязательно напиши.

- Не могу.

- Ты не имеешь права ее так обижать.

- Я не могу. Не знаю, что и как писать. А нас посадят?

- Мы сделали все, что можно, но тут наше мнение не очень работает… Обязательно напиши маме.

Не написал. Это сделал за меня Сокур…

Мы с Борькой каждый день говорили о предстоящем трибунале.

- Ничего, - сказал он, - я отцу телеграмму дал. Должен приехать. Вытащит.

- Кто он у тебя.

- Не важно кто, а вытащит.

Утром в день суда, на «Киев» явились новые кочегар и машинист. Смену нам прислали. Черный знак.

Борькин «фатер» был полковником в отставке и каким-то секретарем Киевского горкома партии. Шишка большая. Я его увидел в зале трибунала. В большом зале заседаний, он выбрал место в первом ряду неподалеку от своего отпрыска, напротив председателя трибунала капитан-лейтенанта Ефремова. Лифинцев-тятя все время плакал, сморкался, большим платком утирал слезы и сопли.

И маму я тоже увидел в зале. Она сидела в самом заднем ряду - маленькая худенькая еврейка, и я даже передать не могу, что выражали ее глаза. Я видел, что она была убита происходящим, но на глазах ее не было и слезинки. Я ей несколько раз махал: «Уходи отсюда! Не слушай этого!» Но разве она могла!

Я и не догадывался, что у нас есть свидетель обвинения. Коля Ермолаев. Это он написал на нас донос. Колю, взяли в сексоты сразу же, как только он попал в каботаж. Хочешь снова получить мореходную книжку, - поработай.

Заседание трибунала началось с судебного следствия. Худосочного председателя интересовали подробности. Он читал протоколы допросов милиции, прокуратуры и обнаружил расхождение в количестве украденной бронзы. Сказал весело:

- Если бы была еще одна инстанция, то, может быть, вес дошел бы до центнера.

- Как ты нес свой прут? - спросил меня.

В этот миг у меня затеплился уголек надежды…

- Я учился жонглировать. Ставил пруток на указательный палец, подбрасывал его, и - тем же пальцем ловил с другого конца.

- Представляете этого богатыря! 35 килограмм одним пальцем подбрасывает, да еще и ловит на палец же! Так сколько же на самом деле было бронзы?

Три-четыре килограмма, - отвечаю.

Мои подельники подтверждают кивками.

Ну, это уж совсем мало, - сказал Ефремов и ненадолго задумался.

Повод для этого был. Запрос на Килийский судоремонтный завод не дал результатов, пришла справка, что, металл получен полностью, так, что о семидесяти килограммах вообще не могло быть и речи. Но как же в таком случае определить ущерб, нанесенный государству, сидящей перед председателем трибунала преступной группировкой? Он искал справедливое решение. Наконец, нашел:

- Ну, ладно, не по-вашему, не по-нашему, - пишите пятнадцать килограмм.

Эту цифру и зафиксировали в судебном протоколе. Хотя и дураку понятно, что семь с половиной килограммов на конце пальца тоже не удержать. Но сие не столь важно. Председатель выглядел в своих глазах справедливым, вот в чем суть!

Из расчета 15 кг. установлен ущерб - 64 рубля 27 копеек. Булка хлеба на базаре стоила сто рублей. Тут же ущерб возвели в двенадцать с половиной кратный размер (существовала тогда такая форма усиления вины, на чем она основывалась, до сих пор не знаю) и получили вполне солидную сумму - 803 рубля и 37 копеек. Месячная зарплата уборщицы.

Прокурор не метал громы и молнии, речь его была уравновешенной, он только сказал о необходимости борьбы с расхищением государственного имущества. И потребовал, в виду незначительности урона, определить для всех троих минимальный срок по статье второй Указа от 4.06.47 года - десять лет лишения свободы каждому. Статья называлась: «Государственная групповая кража», предусматривала срок от десяти до двадцати пяти лет.

Что-то лениво мямлили адвокаты, зачитывали характеристики, словно они были выданы для представления к государственным наградам. Я все это слушал и был уверен, что нас отпустят из зала суда. Нельзя же таких хороших ребят в тюрьму сажать!

- Встать! Суд идет!

- Именем Украинской ССР, Военный трибунал Дунайского морского пароходства, рассмотрел… в судебном следствии установил… Приговорил Берковича к пяти годам лишения свободы, Шатовкина к десяти, Лифинцева к десяти годам… условно.

Нас с Васей тут же взяли под стражу. Борька ушел из зала, даже не оглянувшись на нас. У него все сложилось, как надо. Фатер в тот же день уволил чадо и забрал в Киев, отбывать строгое наказание. Никакой роли не играло, что именно он организовал это дело…

С нас сняли ремни, посадили в «воронок», отвезли в Измаильскую тюрьму. Там мы должны были ждать вступления приговора в законную силу. Адвокат не советовал жаловаться и уповал на то, что прокуратура не выступит с протестом на мягкость приговора. В тюрьме нас разделили. Больше я никогда не видел Васю Шатовкина, тихого доброго человека. Забегая вперед, скажу, что в Севжелдорлаге мне передавали, что Вася погиб в лагере.

Дальше...

Примечания

 

Каботаж - в данном случае, плавание в пределах одного государства.

Танк - нефтеналивная баржа с паровым котлом, для насосов.

Плацинда - пирог с тыквой. Молдавская нац. кухня.

Плица - деревянная пластина, движитель колесного парохода.

Котлочистка - небольшой ремонт паровых котлов с очисткой от накипи.

Шпангоут - балка в корпусе судна.

Aport Ranker
ГАЗЕТА БАЕМИСТ-1

БАЕМИСТ-2

АНТАНА СПИСОК  КНИГ ИЗДАТЕЛЬСТВА  ЭРА

ЛИТЕРАТУРНОЕ
АГЕНТСТВО

ДНЕВНИК
ПИСАТЕЛЯ

ПУБЛИКАЦИИ

САКАНГБУК

САКАНСАЙТ