ГАЗЕТА БАЕМИСТ АНТАНА ПУБЛИКАЦИИ САКАНГБУК САКАНСАЙТ

Леонид Скляднев

 ЦЫГАНЕ

Мелодрама времен перестройки

1 2 3 4 5
Этап подоспел вовремя — Иннокентий Николаич уже доходил в Бутырках, близок был к сумасшествию. В лагере, затерянном в лесах Кировской области, все-таки было полегче. Несмотря на волчьи законы, на диктат конвоя и "паханов", на "приколы" пришедших с "малолетки" юных бандитов и тяжкий труд на лесоповале, все же дано было видеть лес, дышать свежим воздухом, наслаждаться солнцем. В зоне сидела группа баптистов, привечавших Иннокентия Николаича, защищавших его и всячески ему помогавших. Среди них он встретил людей образованных, удивительной силы и высоты духа, сильно на него повлиявших. И хотя, будучи человеком глубоко русским, баптистом Иннокентий Николаич не стал, но навсегда сохранил к тем людям глубочайшие благодарность и уважение. Они собирались покинуть Россию после освобождения — их готовы были принять собратья по вере в США. Освободившись на год раньше Иннокентия Николаича, они оставили ему адреса, по которым можно было бы их найти, и настоятельно просили не теряться после отсидки. Он выжил во многом благодаря им.

Иннокентий Николаич освободился в 1986-м. Проживать в Москве, Ленинграде и республиканских центрах ему было запрещено. Он поехал в Самару, к постаревшим своим родителям. Конечно, там, на зоне, он знал о начавшейся перестройке, но увиденное им воочию поразило и смутило его. С экранов телевизоров, со страниц газет и журналов, просто собираясь на улицах, люди несли что ни попади: одни ругали Ленина, другие требовали реабилитации Сталина, третьи требовали вернуть царя, четвертые под красными знаменами готовы были умереть, но вернуть советские времена, пятые готовы были умереть за свободу полакомиться "сникерсом". В книжных киосках были выставлены напоказ книги, куда "круче" тех, за которые бедный Иннокентий Николаич оттрубил 3 года. Появилось вдруг много "пострадавших от Советской Власти", частью даже заседавших в Государственной Думе, в которых наметанный глаз Иннокентия Николаича узнавал дешевых "фраеров", публично бивших себя в грудь и успешно ловивших мелкую и крупную рыбу в мутной воде. Оглушенный этой дикой разноголосицей, Иннокентий Николаич показался себе каким-то ископаемым животным, водившимся в дебрях диктатуры, случайно выжившим и теперь боязливо озирающимся вокруг в своей старомодной, той еще, долагерной одежде, с милостиво возвращенной ему в качестве "личных вещей" тетрадью юношеских стихов и заметок и со справкой об освобождении вместо паспорта. Но и его очаровал в какой-то миг "весенний ветер перестройки". И когда он шел отмечаться в райотдел милиции, ему почему-то показалось, что перед ним бросятся извиняться за то, что изломали ему молодую жизнь за книги, которые сейчас каждый сопляк может свободно приобрести в киоске, или прочитать в библиотеке. Но извиняться перед ним никто не бросился. В учреждениии он снова почувствовал столь знакомую ему атмосферу безразличной строгости. Он пытался что-то объяснить, но никто его не слушал, напротив, дежурный недовольно прикрикнул на него, напомнил о правилах поведения, припугнул, что, мол, участковый не дремлет, и велел поскорее устроиться на настоящую работу, а не пытаться спекулировать контрабандой, дабы "не загреметь по-новой". Выйдя вон, Иннокентий Николаич почувствовал прежний спертый дух в "весеннем ветре перестройки".

Его попытки найти работу долго ни к чему не приводили — с ним просто не хотели разговаривать. Какой-то недоучившийся философ, отсидевший за спекуляцию — на кой черт он нужен: и мозги набекрень, и руки, поди, из задницы растут. Наконец, нашел место помощника кочегара в котельной. Сам кочегар был запойным пьяницей, и вечно спал пьяный в дежурке, так что всю эту черную работу — котельная работала на угле — зимой просто каторжную, Иннокентий Николаич делал в одиночку. Но при всем при том работа в котельной имела одно неоценимое преимущество — это были дежурства по 24 часа раз в трое-четверо суток, так что у него оставалась уйма свободного времени, большую часть которого он проводил в читальном зале областной библиотеки: читал, писал, думал, просто сидел, глазея по сторонам, чтобы только не находиться дома, где поджидало его вечное недовольство родителей. Родители страшно переживали: их Кеша, гордость школы, золотой медалист, самостоятельно поступивший в Московский университет, которому прочили блестящее академическое будущее, и — кочегар, недавний зэк, так что и людям в глаза стыдно смотреть. И что больше всего их пугало — полное нежелание сына как-то "реабилитироваться", вылезти из той грязи, в которую сам он себя по мальчишеской своей глупости и безответственности загнал. Мать это доводило буквально до безумия — у нее начались приступы депрессии, она отказывалась от еды и часами сидела неподвижно, уставившись в одну точку. Иннокентий Николаич относился к родителям мягко и внимательно, но что он мог поделать. Слишком много страшного пережил он в юные свои годы, слишком ясно научился различать между правдой и ложью, чтобы беспечно и весело поднять парус и поплыть вместе со всеми в "весеннем ветре перестройки". Конечно, одиночество угнетало его, и он даже ездил в Москву, к бывшим однокурсникам. Но вместо горевших духом свободы юношей встретил молодых грамотных дельцов, торгующих компьютерами. Они смотрели на него, как на сумасшедшего, примерно так же, как и его родители, но предложили помочь: "Чего ты, Кешь, дурью маешься? Что было, то было. Времена уже иные — надо перестраиваться. Давай мы тебе денег дадим, компьютеры пришлем, помогать будем — королем в своей Самаре станешь! Уж с твоей-то башкой пропадать — ей-Богу, грех." Но торговать Иннокентий Николаич не умел и учиться этому достойному ремеслу не желал.

Сразу после отсидки он начал много писать. Пережитое перетряхнуло его немалые знания, заставило как бы выучить все заново и заговорить на новом, только ему, Иннокентию Николаичу данном, языке. Он написал поэму о зоне и несколько статей о русских философах и людях, помогших ему выжить в лагере. Все получилось очень хорошо — емко, свежо, ярко. Особено хороша была поэма — он чувствовал это безошибочным нюхом поэта волею Божьей, несмотря на мучившие сомнения. Ему казалось, что его охотно напечатают, но в бездну вотще посылал он кровью сердца написанные свои творения. Всего однажды ответили ему — с легкой иронией намекнули, что уже есть Солженицын и Бродский, что времена журнала "Континент" прошли, Россия переживает новые времена и ждет новых творений, а не перепевов на старые темы. Иннокентий Николаич понял, что ему не пробиться в этой толпе прорабов, мастеров и подмастерьев перестройки. Вокруг справлялся пир на весь мир — пир во время чумы. Очередной кремлевский мечтатель днем и ночью говорил свои нелепые сказки, под которые матерые, выкормленные партией и комсомолом, проходимцы, все эти чубайсы и гайдары, поповы и лужковы, сменяя друг друга, вершили вивисекцию бездарных своих реформ, баснословно богатея на распродаже России крупным оптом, а тем временем страна разваливалась на глазах, временами поразительно напоминая живую иллюстрацию к Откровению св. Иоанна. На улицах стали появляться коммерческие киоски — "комки". Образ дюжего "лысого" в спортивном костюме, шакалящего по рынкам и "комкам", этакого опричника перестройки, прочно вошел в российскую жизнь. Иннокентий Николаич с родителями кое-как сводили концы с концами — в основном за счет пенсии отца, участника Отечественной войны. Пенсия матери была мизерной. Иннокентию же Николаичу его скромное жалованье выплачивали нерегулярно — мэрию (горсовет, по-старому), в ведении которой числилась котельная, трясло от политических потрясений очередного переходного периода, и бюджетные деньги исчезали, как в прорве, зачастую не доходя до уборщиц и кочегаров.

Вообще, невесело они жили — не таял в родительских сердцах лед обиды на сына, и свою молодую жизнь загубившего, и их старость превратившего в угрюмый кошмар. К душевному недугу матери прибавился недуг телесный, и весной 1991 года она умерла. Безутешный отец, в ней одной видевший отраду жизни, пережил супругу на два месяца, буквально на глазах сойдя на нет от тоски. Иннокентий Николаич остался совсем один. Стоя на кладбище над свежей, с бедным деревянным крестом, могилой отца, он, к стыду своему, сквозь грусть и боль сердечные, чувствовал облегчение: и за родителей — отмучились, бедные, и за себя — кончилось это, снедавшее души их, противостояние, а уж сам с собой он как-нибудь поладит.

Впрочем, строго говоря, Иннокентий Николаич был не совсем уж один — два существа нарушали одиночество его. Одно из этих существ он любил, жалел и заботился о нем. Второе только жалел и терпел по необходимости. Первым существом был огромный дымчатый кот Васька. Вторым — женщина. В университетской юности своей Иннокентий Николаич был весьма чувствителен к женской красоте, и даже слыл среди завистников ловеласом. Но для ловеласа слишком серьезно он относился ко всякой, даже самой короткой, связи и каждый разрыв, по своей и не по своей вине, переживал трагически. Три года лагеря были тремя годами воздержания. Его последняя университетская любовь была так напугана случившимся, что тут же — и довольно выгодно — вышла замуж. Кроме родителей, некому было навестить его в кировских лесах. Только в мучительных зэковских снах посещали его, дразня полузабытой им роскошью юных тел и заставляя просыпаться в предутреннем мраке барака в слипшемся от поллюции казенном белье, красавицы юности его. Услугами же педерастов он не пользовался.

Из лагеря Иннокентий Николаич вернулся человеком замкнутым. Не было уж в нем того блеска остроумного веселья, беспечности всепобеждающей юности, пленявших когда-то юных особ. Хотя по-прежнему оставался он человеком доверчивым и благожелательным, но с людьми сходился тяжело. Что уж там про женщин говорить! К тому же, иерархия общественных ценностей менялась и, так сказать, официально и легализовалась на уровне народного сознания, превращаясь из тайных убеждений в открыто высказываемые "неформальные" мнения. Свежий перестроечный ветер громко и весело шуршал тучами поднятых в воздух купюр, и гневно проклятый партийными борзописцами образ преуспевающей проститутки, благодаря их же борзым, но "неформальным" ныне, перьям, прочно занял первое место в иерархии народных героинь, вытеснив бесследно ненаучную фантастику доярок, депутаток и вдохновенно-бескорыстных исследовательниц тайн природы. Впрочем, как известно, древнейшее ремесло легко и продуктивно совмещается с любым из вышепоименованных поприщ, неизменно гарантируя блеск карьеры и твердость дохода. Нищему философу и поэту Иннокентию Николаичу в этой мутной, кишащей щуками, воде не светило поймать ни-че-го.

Впрочем, не будем слишком уж чернить действительность —нашлась женщина, простая и бескорыстная. Ее звали Клавдия. Это была дочь одной из старых подруг матери, ныне вдовая. Она работала инженером в одном из многочисленных конструкторских бюро Самары. Ее муж, алкоголик, с которым много нянчился отец Иннокентия Николаича, когда работал врачом в психбольнице, скончался, попав, пьяный, под трамвай. В отсутствие Иннокентия Николаича она часто посещала его родителей — и хлопоча за мужа, и просто навещая людей, сделавших ей добро. Естественно, о сыне их была она весьма от них наслышана, и, будучи особой, тоскующей о высоком и грешившей в школьной юности стишками, создала в воображении своем светлый образ некоего парящего в эмпиреях высоких идей, но в жизни беспомощного и оттого страдающего, прекрасного рыцаря. Возвращение Иннокентия Николаича совпало с трагической смертью измучившего ее вконец мужа. Иннокентий Николаич, зная о происшедшем, отнесся к ней с мягким вниманием, которое та истолковала как нежность зарождающейся страсти. Они стали встречаться, к радости его родителей. Она была старше Иннокентия Николаича лет на пять, и, разумеется, жизнь с пропащим мужем наложила печать на ее черты, но все же она сохранила некоторую прелесть женственности, и Иннокентий Николаич солгал бы себе, если бы сказал, что его оставляет равнодушным ее крупное и по-молодому упругое еще тело. Детей со своим алкоголиком она не нажила, и вся эта лавина внимания, неуклюжей страсти, заботы и желания "спасти" устремилась на Иннокентия Николаича. Вначале он, одичавший без женской ласки, уступил. Но постепенно эта связь стала тяготить его. Слишком уж неравны они были. Много раз пытался ей объяснить Иннокентий Николаич, что хотя он, несмотря на должность кочегара, действительно, поэт и философ, но ни в каких эмпиреях он давно не парит, а напротив — куда как реалист. Она лишь снисходительно улыбалась его горячности, не соглашаясь, кивала головой, и заводила с ним "душеспасительную" беседу о том, что благородство благородством, но надо же как-то закончить учебу и получить, наконец, диплом. Сейчас, мол, времена другие, и делать карьеру — вовсе не грех. Ведь он так талантлив — почти гений. Он возражал, начиная злиться, что, может, именно потому-то и невозможна для него никакая карьера. И опять она, не соглашаясь, кивала головой: “Какой ты, все-таки, идеалист." Подходила к нему, крепко прижимала к себе, сама несказанно возбуждаясь от собственного добросердечия и его близости, начинала целовать и ласкать в приступе грубоватой страсти. Иннокентий Николаич пытался сопротивляться, впрочем мягко, боясь обидеть ее. Но его молодость и здоровый организм настойчиво требовали своей доли. Он уступал им всем, и потом лежал вниз лицом рядом с ней, спокойной и умиротворенной, мучимый стыдом и бессилием что-либо объяснить, опустошенный физически и душевно. Он слишком не привык делать это без любви.

В их первые встречи он имел несчастье посвятить ее в свои литературно-философские опыты. Его опусы смутили Клавдию. "Ты, конечно, очень талантливый и образованный, но... тут же и мат, и блат, и все, что хочешь. Все пьют, блудят, и как-будто так и надо. И потом, что это за язык такой? Ритм какой-то непонятный... Все запутано — читать невозможно. Я, может, не понимаю, но, по-моему, так не пишут художественные произведения, — стараясь скрыть разочарование и раздражение, говорила она, не глядя на него, и, ведомая безошибочным "бытовым" чутьем обыденного человека, резюмировала, как бы с удовлетворением, — Это никогда не напечатают." "Вот в этом ты права," — горько соглашался он с ней. "Зачем же писать, если ты заранее знаешь, что это не напечатают!" — искренне и возмущенно удивлялась она. "Да разве смысл в печатании? — отбивался он, сначала с горячностью, но потом, видя, что мечет бисер свой перед свиньями, все ленивее, — Поэт, угодный толпе — contradictio in adjecto. Ницше вообще говорил: "Не делай ничего для читателя." "Ницше? Это которого Гитлер любил? Ну, уж и философов ты выбираешь. Я, думаю, ты должен сменить тему. Или посвятить время, наконец, получению диплома." Иннокентий Николаич после подобной полемики надолго оставался выбитым из колеи и, наконец, вовсе зарекся говорить с Клавдией на скользкие темы творчества. Но иногда она, видимо, с целью укрепления их "близости", сама начинала говорить с ним о каком-нибудь новом, всплывшем на волне перестройки, покорителе книжного рынка. Иннокентия Николаича от этого просто трясло, и все кончалось из рук вон плохо.

Иннокентий Николаич никогда не грешил чрезмерным питием, но иногда выпить все же себе позволял. Причем, за неимением близких друзей, выпивал в одиночку. Клавдию это повергало в ужас. "Ты погибнешь, Иннокентий! — вдохновенно кричала она, входя в роль душеспасительницы, — Ты талантлив, но слаб. Ты не можешь себе этого позволить. И я не позволю тебе погибнуть!" "Оставь меня, — отбивался он, — Пойми, наконец, что я не твой несчастный муж! Пойми, мы находимся на слишком разных уровнях сознания, чтобы ты могла меня воспитывать! Это я мог бы тебя воспитать, если бы в том был какой-нибудь смысл, но уж никак не ты — меня!" "Зачем ты так обижаешь меня?" — она горько поникала. Иннокентию Николаичу становилось невыносимо жаль ее, но он понимал, что вечно так продолжаться не может, и все же выталкивал ее, плачущую, за дверь с твердым намерением завтра объясниться окончательно и начать новую жизнь. Но назавтра она приходила к нему, уставшему от одиночества, крепко прижимала к себе и... все повторялось сначала. Это был самый настоящий заколдованный круг, из которого Иннокентию Николаичу некуда было бежать. Ни одной живой души, близкой ему, не было вокруг, ту же, что была рядом, он только мучил, а она губила его своим неуклюжим желанием "спасти". Он чувствовал, что опускается и погибает в этой дурной бесконечности разговоров глухого с немым и соитий без любви.

Но случилось нечто — он неожиданно получил письмо из США от одного из бывших своих солагерников-баптистов. Иннокентий Николаич воспринял это как спасение, посланное ему свыше. Товарищ его писал, что занимает должность профессора на кафедре философии одного из известных университетов в США. Сейчас они разрабатывают большой проект — издание литературно-философского журнала. Цель журнала — донести до западного просвещенного читателя смысл происходящего сейчас, в период краха мирового коммунизма, в Восточной Европе. Ему предлагалось написать статью — осмысление происходящего ныне в России на фоне мыслей Н.Бердяева, высказанных им в его работе "Русская идея". Статью следовало написать по-русски с авторским переводом на английский, которым Иннокентий Николаич хорошо владел. Кроме того, ему предлагалось прислать все, что есть у него написанного, на предмет публикации в новом журнале. Сумма предполагаемого гонорара за статью была в глазах Иннокентия Николаича просто астрономической. Товарищ выражал беспокойство за его судьбу и советовал со временем перебираться в места, более приспособленные для жизни, предлагая свою помощь. Он просил позвонить ему в США и сообщить номер телефона, по которому он мог бы связаться с Иннокентием Николаичем и обговорить детали и вопрос перевода денег.

Иннокентий Николаич тут же разыскал телефонный справочник, по счастью, новый и содержавший необходимые данные — код страны и города, и набрал номер. Он почти прослезился, услышав измененный расстоянием и проводами, но все же знакомый, голос товарища. Тот перезвонил, экономя деньги Иннокентия Николаича. Договорились, что уже готовые вещи Иннокентий Николаич вышлет сразу, а статью подготовит в течение месяца. Товарищ же его пока найдет кого-нибудь, с кем можно было бы передать деньги — банковского счета Иннокентий Николаич не имел, а на российскую почту в таких вопросах надежды не было.

Сразу после этого разговора, окрыленный, он отправился в библиотеку, завсегдатаем которой давно уже был — писать статью. Казалось, сама природа радовалась столь чудесному началу счастливых перемен в Иннокентия Николаича судьбе. Стояла вторая половина сентября, и в городе праздновало самое себя, прекрасное свое явленье, бабье лето — ласковое и солнечное. Иннокентий Николаич шел, не спеша, щурясь от солнца и вдыхая свежий утренний воздух, и множество блестящих идей, касающихся будущей статьи да и будущего, вообще, роилось в его голове по дороге. Но когда он пришел в библиотеку, сел за стол, раскрыл книгу и взял ручку, дабы перенести все на бумагу, то застыл в замешательстве — с чего начать. Совсем другие мысли и чувства — о бедных его родителях, о нелепой его связи, о прошлом, сначала блестящем и многообещающем, потом, неожиданно, страшном — вдруг овладели им. Так он сидел, задумчиво глядя в никуда, в переполненном и непривычно шумном читальном зале живым воплощением русской идеи — он не привык и не умел мыслить и писать за деньги.

Неожиданно Иннокентий Николаич услышал рядом с собой шум двигаемого стула, его овеял приятный тонкий запах духов и женский голос спросил: "Здесь ведь не занято, правда?" Голос был молодой, низкий, гортанный и Иннокентий Николаич уловил в нем легкий акцент, похожий на тот, какой бывает у выходцев с Кавказа или из Средней Азии. "Сущая правда, госпожа," — машинально ответил он, обернулся и замер в изумленном восхищении. Прекрасное виденье предстало ему: рядом с ним сидела молодая совсем — лет двадцати — девушка и смотрела на него лукаво-насмешливо огромными каре-зелеными глазами, которые казались светлыми на ее смуглом, немного скуластом, лице с чуть впалыми щеками и тонким, с легкой горбинкой, носом. Чувственные подвижные губы ее крупного рта разошлись в легкой улыбке, приоткрывая ряд жемчужных зубов. Пышные волосы иссиня-черной волной спадали на тонкие девичьи плечи и небольшую, но правильной формы, грудь, обтянутые красивым черным платьем. В ушах — большие серьги в виде тонких золотых колец. Что-то туземно-экзотическое было во всем ее юном и ярком облике. Иннокентий Николаич, очарованный, не мог отвести глаз. "Госпожа-а, — нараспев насмешливо и восторженно повторила она, округляя огромные свои глаза и, поскольку он продолжал смотреть на нее, своим низким певучим голосом приязненно и мягко, как бы боясь отпугнуть его, спросила, — Ну, что ты так смотришь на меня, родной мой?" "Какие волосы у вас черные. В жизни таких не видел", — ответил он, смутившись и с трудом отводя от нее глаза. "Ах ты, Господи, волосы мои ему, сладкому, понравились," — в голос, игриво и довольно, рассмеялась она. На них стали оглядываться. Она шутливо изобразила испуг и, подмигнув Иннокентию Николаичу, быстро приложила к губам тонкий смуглый указательный палец. Потом села прямо и взяла в руки книгу. К удивлению Иннокентия Николаича это был, ни много ни мало, учебник латинского языка. Прекрасная его соседка раскрыла сию ученую книгу и рассеянно листала ее своими тонкими смуглыми, унизанными золотыми кольцами, пальцами. Совершенно не способный уже сосредоточиться на идеях Бердяева, Иннокентий Николаич тайком наблюдал за ней. Она почувствовала его взгляд , заметно довольная, что он смотрит на нее, чуть повернула к нему голову, скосив на него из-под иссиня-черной пряди огромный свой каре-зеленый глаз, и улыбнулась ему таинственно-обольстительно, но по-детски, как играющая девочка. Иннокентию Николаичу показалось, что сон, чудесный сон видит он. Утреннее письмо, чудом дошедшее до него из-за бескрайнего океана, праздник бабьего лета за окном и это прекрасное существо из "Тысяча и одной ночи", улыбающееся ему и говорящее ему "ты" своим певучим низким голосом с восточным акцентом — все это было так не похоже на тягостную беспросветность его угрюмых будней, что он даже попробовал ущипнуть себя за ногу. Но от этого ничего не изменилось. Напротив, действительность настаивала на том, что она именно такова, с отменным упорством.

Спокойная сосредоточенность, без которой латыни не одолеть, была, очевидно, состоянием, мучительным для восточной красавицы. К тому же ее, к сладкому удивлению Иннокентия Николаича, весьма занимал его образ — он почувствовал прикосновение и в следующий миг увидел, как ее позолоченная ручка легко оперлась на его предплечье. Она склонилась к нему, приникнув к его уху вплотную, так, что он почувствовал ее губы и жар дыхания, и мурашки пробежали по его телу. "Я, ведь, знаешь, цыганка. Не боишься, сладкий?" — заговорщически и весело прошептала она, упиваясь игрой. "Ах, вот откуда акцент-то," — подумал он про себя. Вообще, цыгане пользовались в Самаре дурной славой — спекулировали, мошенничали, попрошайничали. С началом перестройки их коммерческий гений нашел новые сферы приложения — открывали "комки", промышляли и рекетом. В то время как раз объявили о приватизации квартир, и квартиры превратились в выгодный товар. Дом, в котором жил Иннокентий Николаич, был старой постройки, с высокими потолками и просторными комнатами, к тому же стоял он в начале улицы Ново-Садовой, близко к старому центру Самары и рядом с Волгой — кусочек лакомый для новых коммерсантов. Несколько раз предлагали Иннокентию Николаичу выгодные обмены на квартиру в дальних районах города, но с выплатой крупной компенсации. Но он понимал, что такие сделки — дело скользкое и опасное: можно было остаться и без денег и без квартиры. И, зная собственную коммерческую бездарность, отказывался. Да и больно уж удобно здесь было — и Волга рядом, и до библиотеки рукой подать. В одном с ним подъезде жил алкоголик Шабалин, чуть постарше Иннокентия Николаича, беспечный одинокий обладатель трехкомнатной квартиры. И вот прошедшей зимой зачастили к нему двое чернявых, хорошо одетых молодых людей. В период этих визитов Шабалин не просыхал. Однажды, поздно возвращаясь домой морозной ночью, Иннокентий Николаич обнаружил Шабалина в подъезде. Тот был трезв, правда, трясся от жестокого похмелья, и сидел на полу в своем худом пальтишке, прижавшись к теплой батарее. "Ты чего домой не идешь?" — спросил его Иннокентий Николаич. "А нет у меня дома, Кешь," — истерическим шепотом прошипел Шабалин и зарыдал страшным хриплым рыданьем взрослого мужика. "Как нет?" — изумился Иннокентий Николаич. "А так, — икая от сдерживаемого плача, поведал ему Шабалин, — Расписался я у них, у цыган этих, в ксиве ихней по пьянке, и теперь — капец полный. Все теперь ихнее. И в ментовке говорят, мол, твоя подпись, так чего ты от нас хочешь. Иди, говорят, отсюда. Тоже подмазаны, видать, волки." Он горестно умолк, размазывая по сморщенному лицу слезы грязной, покрытой цыпками, рукой. Пораженный услышанным, Иннокентий Николаич привел Шабалина к себе домой, дал ему полбутылки водки, кой-какой еды — все, что нашлось в холодильнике, и оставил ночевать. Тот покинул своего благодетеля рано утром, прихватив незаметно его часы, которые тут же пропил, и в полдень повесился на дереве во дворе дома. Вот это да еще, пожалуй, то, что живут они в красного кирпича огромных особняках в поселке Зубчаниновка, на окраине города, было и все, что знал Иннокентий Николаич о самарских цыганах.

Но эта юная красивая смуглянка так была полна радости, так доверчиво и бесхитростно кокетничала с ним, с такой детски-непосредственной фамильярностью обращалась к нему, что ни о чем плохом и темном не мог он думать, глядя на нее. Она отстранилась, и смотрела на него, желая увидеть, какой эффект произвело "страшное" признание, которое она ему только что прошептала. Она была несказанно хороша, и Иннокентий Николаич, конечно, влюблен уже был по уши, но, понимая всю фантастичность и невозможность такой любви, не признавался себе в этом, а относился к происходящему, как к игре. "Чего же мне вас бояться?" — улыбаясь, ответил он. "Ну как же! — она сделала страшные глаза, оскалила свои ровные жемчужные зубки и пропела, — Мы, цыгане, люди злые. Носим кольца золотые." "Это только в песне так, — возразил он, — а песня, она ведь ради красного словца и соврет — недорого возьмет." Она покачала головой, глядя на него детски-восторженно, и пропела: "Ну, не скажи-и, сладкий." Иннокентий Николаич таял и дико смущался под этим взлядом. "Как же вас зовут, цыганка? Земфирой?" — спросил он, любуясь ею. "Ну уж прям, Земфирой! — прыснула она, — А ты кто, сладкий, Алеко, что ли?" "Нет, я не Алеко. Я — Иннокентий," — рассмеялся он. "Ой, длинно как — Ин-но-кен-тий. Это же, Кеша, да?" "Да, Кеша, если хотите." "Ке-ешенька," — пропела она своим низким грудным голосом так ласково, что у Иннокентия Николаича перехватило дыхание, и на глаза навернулись слезы. Только сейчас он с горечью понял, насколько одичал за последние годы. А ведь ему всего-то навсего было чуть за тридцать. "А я — Зоя," — сказала она, захлопывая книжку и отодвигая от себя. "Что, не идет герундий?" — сочувственно спросил он ее. Она шаловливо глянула на него исподлобья и отрицательно замотала головой. Потом вдруг, будто делая великое открытие, схватила его за руку, и наклонившись к нему, выдохнула нежно прямо в лицо: "Идем, Кешенька, гулять!" И выжидательно смотрела на него горящими глазами. "Все равно ничего не пишется. Вечером еще попробую," — сказал он себе, явно лукавя. Статья была тут ни при чем — даже если бы статья писалась как по маслу, скажи она ему нежно "идем, Кешенька, под трамвай бросимся", побежал бы с радостью.

Они вышли из библиотеки, и золотой полдень щедро выплеснул на них солнце, синеву и роскошный багрянец соседнего сквера. "Вы, Зоя,.." — начал было он, но она перебила его, передразнив: "Вы-ы... Зо-оя... Я ему и "Кешенька" и "сладкий", а он мне "вы, Зоя". Не смей мне больше "вы" говорить. А ну, скажи "ты, Зоинька." "Ты-ы, Зо-оинька," — любовно произнес Иннокентий Николаич. Она даже ахнула от неожиданности: "Ах ты, сладкий мой!" И, потянувшись к нему, быстро поцеловала в щеку. Иннокентий Николаич рассмеялся таким счастливым и радостным смехом, каким не смеялся, наверное, со дня ареста. "Ой, как ты смеешься хорошо, сладкий! Да, я... — ей, видимо, захотелось сказать ему что-то хорошее-хорошее, и она с горящими глазами выпалила, — Да я все время целовать тебя буду, сладкого, чтобы смех твой слышать." Так это сказала, будто вечно с ним вот так рука об руку идти собиралась. "Ох, Зоинька,.." — только и смог выдохнуть он, и сердце его сладко заныло. "Идем, Кеша, на Волгу, на набережную — там хорошо сейчас и нет, поди, никого." Снова потянувшись к нему, шепнула, щекотнув ухо горячим бархатом губ: "Целоваться можно." И залилась смехом. Он засмеялся вместе с ней, и смотрел, смотрел на нее, любуясь и все безвозвратнее ею очаровываясь. "Ну, что ты сладкий, все глядишь и глядишь на меня?" — продолжая смеяться, спросила она, страшно довольная, что он "все глядит и глядит". "Наглядеться не могу. Какая красивая ты, Зоинька," — сказал он ей тихо и серьезно. Она разом оборвала смех и как девочка, которой рассказали что-то невероятное, округлив глаза, прошептала: "Правда?" "Сущая правда, госпожа," — ответил он ей, улыбаясь и не отрывая от нее глаз. Она замерла, прекрасные горящие глаза ее заблестели от навернувшихся слез, губы приоткрылись, будто она хотела сказать что-то очень важное, но не могла от нахлынувших чувств. В следующее мгновение она крепко и гибко прижалась к нему, обвив шею руками, так что он почувствовал своим телом всю ее — по-девичьи упругую высокую грудь, нежный плоский живот, жесткий холмик лобка и сильные бедра — и поцеловала в губы на глазах многозначительно улыбавшихся прохожих. Иннокентию Николаичу казалось, что он либо спит, либо бредит. "С ума ты меня сводишь, Зоинька," — прошептал он, когда она отстранилась от него. "А ты как думал? Мы, цыгане, люди злые, — с шутливой заносчивостью сказала она и потянула его за руку, — Ну, идем на Волгу скорее." Они пришли на набережную, действительно, малолюдную в этот полуденный час, спустились по каменным ступеням на пустынный пляж и сели на скамейке у самой воды. Тихий день сиял. Впитавшая синеву безоблачного неба Волга тихо шуршала по песку низкой ленивой волной. Напротив них, на далеком правом берегу, убранный "в багрец и золото" лес отражался в блестящей воде. "Хорошо, правда? — сказала она и прижавшись к нему плечом, тихо попросила, — Ну, обними меня." Он осторожно обнял ее рукой за плечи и, склонившись к ней, ткнулся лицом в черную шелковистую роскошь ее волос, упиваясь их ароматом. "Ты ла-асковый, — пролепетала она, — Я так и знала, что ты такой. Смотри, мы и знакомы-то час какой-то, а мне кажется, что я всю жизнь с тобой жила. Просто ты уехал куда-то надолго, а сейчас вот вернулся. Только... Только я ведь не знаю ничего о тебе. Ну, расскажи мне, сладкий, все-все про себя." Иннокентий Николаич в последнее время и со знакомыми-то двух слов не мог найти. Иногда на улице, увидев издалека знакомого, он переходил на другую сторону, дабы избавить себя от пустого бряцания словами. Одна из главных мук его отношений с Клавдией заключалась в необходимости говорить и объяснять. Она вечно что-то выясняла и нагоняла на него смертную тоску многочисленными, на его взгляд совершенно пустыми, вопросами. Если бы Клавдия, да и не только она, а любой другой человек обратился к нему с просьбой рассказать о себе все-все, он, возмутившись до глубины души, счел бы такого человека бестактным болваном и предложил бы убраться к чертовой матери — в подобных случаях Иннокентий Николаич бывал жестким до грубости. Но по-детски наивный вопрос этой смуглой девочки, которая, если и не по возрасту физическому, то по возрасту, так сказать, душевному, годилась ему в дочери, показался ему совершенно естественным и законным, и он, удивляясь в душе, вдруг заговорил, свободно и просто, как самому себе излагая невеселую историю непростой своей жизни. Она слушала его, затаив дыхание, не сводя с него широко раскрытых каре-зеленых своих глаз — они сидели на скамейке у тихо плещущих волжских струй, не наблюдая часов. Когда он замолчал, она сказала: "Я так и думала, что ты такой." "Какой, Зоинька?" "Ну, как из книжки." "Из книжки? Какой книжки?" "Доктор Живаго". Я читала..." "Ты читала "Доктор Живаго"?" "Да. В журнале печатали. Теперь ведь все печатают, что раньше нельзя было. Я прочитала и поняла, что вот такого, как Живаго, я бы полюбила. И, представляешь, вхожу я сегодня утром в читальный зал, и ты там сидишь. У меня аж сердце остановилось: "Вот он, Живаго." И как раз место рядом свободное. Я подошла и думаю: "Если и вправду он, то, если я его спрошу о чем-нибудь, он как-то необычно должен ответить. Ну, не так, как сейчас говорят." И ты говоришь: "Госпожа." И я сразу поняла тогда, что это он. Ну, ты, то есть." "Ой, какая ты выдумщица, Зоинька. Жива-аго... "

Про Клавдию Иннокентий Николаич ей не рассказал. Но Зоя, видно, почувствовала некоторый изъян в его рассказе и спросила осторожно, будто боялась услышать ответ: "Так, как же, Кешенька — ты совсем-совсем один сейчас? А... а женщина... есть у тебя?" Он не счел возможным соврать: "Да, ты знаешь, я встречаюсь..." Она как-то поникла сразу и глухо спросила: "Она... Она хорошая?" "Она-то хорошая, но я..." Зоя, нахмурившись, перебила его: "Это ты насчет того, что сидишь тут со мной?" Он рассмеялся и прижал ее к себе, как ребенка: "Какое ты, Зоинька, дитя еще." Она смотрела недоверчиво, и он понял, что обязан объясниться до конца: “Видишь ли, после лагеря мне тяжело было, одиноко. А у нее муж погиб. Алкоголик – под трамвай попал. Вот и сошлись на той зыбкой почве, что ни ей, ни мне некуда было деться. А это не всегда хорошо. Может, на время хорошо, но не навсегда. Разные мы... Дело даже не в образовании и воспитании – мы как люди совершенно разные. Она – человек рациональный, будничный, хотя и считает себя причастной к возвышенному, а я... Я не такой, ты видишь. Пойми, я не осуждаю ее – каждого Бог по-иному оделяет. Или не оделяет. Напротив, я благодарен ей и понимаю, что она искренне хочет мне помочь. Но разве она знает, что мне нужно? Она судит по себе и с этими мерками ко мне подходит, пытается заставить меня “устраиваться”, карьеру какую-то начать делать. Но я... Я ведь не этим живу. Не равны мы, и потому вся эта связь наша, которая в какой-то момент, наверное, и вправду была нам обоим необходима, теперь – невыносима просто. Мы, в сущности, только мучаем друг друга. И я знаю, что обязан это прекратить, потому что это просто унизительно. Для нее же, в первую очередь, и унизительно. Но она этого не понимает. Не понимает, что обязана от меня освободиться и зажить нормальной жизнью с нормальным человеком. Поэтому я это должен сделать – просто разрубить эту связь раз и навсегда. Я много раз пытался, да все как-то потом жаль становилось. Жалость, знаешь, Зоинька, страшное чувство – оно убить может. И жалеющего и жалеемого. Вот я и говорю, что пытался несколько раз, много раз, разрубить, да не смог. А теперь вот думаю, что смогу, наконец. После того, как тебя встретил. Ты другая. Ты – как я. Я чувствую.”

Умом взрослого человека Иннокентий Николаич понимал, что не должен был эти последние слова вслух говорить. Не педагогично, а то и не честно, укреплять ребенка в детском восторженном бреду идей заманчивых, но страшных, которых ребенок ни понять не может, ни защититься от них. Но слово, как известно, не воробей. Вылетело и запало в душу – глубоко-глубоко в девичью душу Зои, душу детскую, но страстную и томящуюся по чуду. По тому, кто не торгует и дела не делает, а – как Живаго. Пропащий, то есть.

“Ты...Ты серьезно?” – восторженно и испуганно спросила она, как бы еще оставляя ему последний мостик для того, чтобы вернуться на тихий берег бурной речки, а вернее-то, Зою туда вернуть, сказать ей: “Нет, Зоя, я уж такое пережил и столько дров наломал необратимо, что как же ты можешь быть на меня похожа!” Но не повернулся у Иннокентия Николаича язык такое сказать, и не смог солгать он ни ей, ни сердцу своему, ибо если два человека, часа три назад познакомившиеся, взяли сели на волжском берегу и, не в силах рук разъять, как пошли про себя друг другу всю правду рассказывать – то, что и самому-то себе не всегда скажешь — если такое между двумя людьми происходит, так, ответьте мне, господа, что же это, если не близость. Поэтому ответил он ей тихо, сжимая золотую узкую ладошку ее своими длинными, тонкими, но сильными, черной работой разбитыми, пальцами: “Серьезно. Еще бы не серьезно, Зоинька.” Испуг прошел в глазах ее, и теперь только любовь и восторг светились в них. “А я, ты знаешь... У меня ведь никогда никого не было, — доверительно, прижавшись к нему горячим плечом, рассказывала она, — У нас такие ведь все – дела делают. И папаша мой... Я люблю его. Он ведь вынянчил меня – мама умерла, когда мне три годика было. Я ее сму-утно помню. А папа вынянчил меня. Меня и Кольку, брата. Колька на семь лет меня старше. Он тоже меня нянчил – папе-то часто некогда было. Папка, он, знаешь, дела крутые делает, аж страшно. Любит меня, а – страшный человек. Все они страшные. Деньги делают. А я сказала ему, что не хочу так жить и не буду. Он сначала вообще не хотел об этом говорить – девчонка, мол, книжек начиталась, что с нее взять. А как я подросла, женихов начал мне сватать. Гришу нашел он мне. Гриша хороший, может, но как все, такой – дела делает. И я папе сразу сказала, мол, никакого Гриши, и пошла в университет учиться, на филологический. Отец спросил: “На кой это? Что ты с этим, девка, в жизни делать будешь?” А я говорю: “Ничего не буду делать, что вы тут делаете. Выучусь, сама буду жить. И жениха себе сама найду. Такого, какого мне надо.” Он сначала разгорячился: “Что ты понимаешь! Как ты с отцом разговариваешь! Слушай лучше, что я тебе говорю – родной отец плохого не пожелает.” А потом остыл, поник как-то, прижал к себе и говорит: “А, может, и права ты. Живи, Зойка, как знаешь. Что ж тебя неволить — ты, вон ведь, девка-то, умная. Мне ведь что — чтоб ты счастлива была.” Знает, что я от своего не отступлюсь. Любит он меня.” Она помолчала, глядя на воду, и вдруг, чуть отстранившись и повернувшись к нему всем своим гибким телом, прошептала, как клятву: “Я... Я хотела бы быть твоей женщиной.” Иннокентий Николаич вздрогнул. "Господь с тобой, Зоинька, — пробормотал он, — На кой я тебе в таком качестве нужен." "Нужен. Только ты и нужен," — тихо и упрямо повторила она. "Слушай, — голосом увещевающего ребенка взрослого, который и сам не очень верит в свои увещевания, говорил он ей, — Давай дружить с тобой будем — крепко-крепко дружить." Она смотрела на него упрямо исподлобья огромными горящими глазами. "Будем встречаться и целоваться," — натянуто смеясь, прибавил он, чтобы разрядить обстановку. Она улыбнулась загадочной улыбкой взрослой женщины, и коварно согласилась: "Дружить, конечно, дружить будем, сладкий мой." Иннокентий Николаич, не почуяв подвоха, облегченно вздохнул. Они сидели уже часа три — солнце начинало клониться к противоположному берегу, и становилось прохладно. Зоя зябко повела плечами. "Что, холодно тебе, Зоинька?" — спросил он с заботливой тревогой, — На вот, может, кофту мою." "Не надо, Кешенька. Ты ведь живешь здесь рядом, да? Идем к тебе," — поглаживая его руку, мягко предложила она. "Да, конечно, идем, — спохватился он. "Что ж я, болван... Ты ведь и есть, поди, хочешь. У меня, правда, шаром покати, но мы купим чего-нибудь по дороге," — суетливо говорил Иннокентий Николаич, благодаря судьбу, что в его тощем кошельке еще что-то осталось от получки. Не густо, конечно, но все-таки. Идти было недалеко — всего-то подняться вверх по проспекту. По дороге подошли к ряду "комков", что пестрели этикетками бесчисленных бутылок, обертками жевательной резинки и всевозможной снеди. На коробочках с презервативами, выставленных напоказ, полуобнаженные пышногрудые красавицы страстно млели в объятиях мускулистых самцов. Тут же крутились "лысые" — рекетиры — наблюдая за порядком и сбирая неправедную свою дань. Все заражено было карточным азартом и мошенничеством — апокалиптическим духом воровской "малины". Иннокентий Николаич, нечастый посетитель подобных мест, остановился было в некотором замешательстве у одного из "комков", но Зоя потянула его за руку: "Нет, не здесь, сладкий мой." Она уверенно подошла к другому киоску. Продавец-цыган, увидев ее, чуть не выскочил из окошечка: "Зоя! Милости прошу!" И раньше, чем Иннокентий Николаич успел что-либо сообразить, Зоя быстро несколько раз ткнула пальцем в витрину, и через мгновение продавец услужливо выставил в окошечко пластиковый пакет, в котором Иннокентий Николаич различил бутылку армянского коньяка, бутылку шампанского, палку копченой колбасы и какие-то красивые коробочки и баночки. По оценке Иннокентия Николаича стоимость содержимого пакета превышала покупательную способность не только настоящей его наличности, но и его месячной зарплаты. Он в диком смущении достал из кармана кошелек, но к его удивлению, Зоя сказала киоскеру: "Запиши. Скажешь отцу, я взяла. Спасибо, родной, будь здоров." И нетерпеливо потянула Иннокентия Николаича за руку: "Да спрячь ты это. Идем, идем уже, сладкий" Когда они немного отошли, сказала: "Ты, Кешенька, взрослый человек, а как ребенок. Неужели ты мог подумать, что я на твои деньги гулять собираюсь, все эти воровские деликатесы покупать!" "Неудобно как-то, Зоинька," — смущенно пробормотал он. "Забудь об этом. Это папы моего дела — не наши с тобой," — махнула она рукой.

Дом, в котором жил Иннокентий Николаич, был пятиэтажным, старым, но недавно (то есть, года три назад) отремонтированным и выкрашенным желтой краской. Они подошли к нему со стороны Волги, так сказать, с тыла, так что, к радости Иннокентия Николаича не было надобности проходить через арку, выходившую на Ново-Садовую. Арку Иннокентий Николаич не любил — в ней вечно крутились местные алкаши, и царил устойчивый запах перегара и мочи. Они прошли двором, заросшим старыми желтеющими деревьями, пожираемые голодным любопытством старушечьих взглядов, и вошли в темный подъезд. Квартира Иннокентия Николаича располагалась на первом этаже. Он открыл дверь ключом и пропустил Зою вперед: "Прошу вас, госпожа." Она юркнула в дверь, сделала пару шагов вперед и остановилась, с любопытством оглядываясь. Справа от нее находился полутемный из-за занавешенных окон, выходящих на Ново-Садовую, "зал", как всегда называли в семье эту комнату — что-то типа столовой, где вечерами когда-то собирались все. Там стоял большой стол со стульями, вдоль стены — старомодная стенка с родительской фарфоровой посудой и доисторический черно-белый телевизор, который включался, примерно, раз в неделю. Слева от "зала" — кухня. За кухней — комната Иннокентия Николаича, окном выходившая во двор, а напротив нее — закрытая дверь в спальню родителей. Этой комнатой Иннокентий Николаич не пользовался совсем. По существу, единственной жилой комнатой в этой большой трехкомнатной квартире была комната Иннокентия Николаича, служившая ему и кабинетом. "Залом" он пользовался лишь для приема гостей. Впрочем, единственным его гостем в последнее время была Клавдия. Он не любил, когда она заходила в его комнату, ибо та имела обыкновение рыться в разложенных на столе бумагах и наводить порядок, в котором Иннокентий Николаич потом не мог ничего найти, поэтому обычно провожал ее сразу в "зал". Зоя сделала еще пару шагов вперед, осторожно, как пущенная в незнакомое помещение кошка, и замерла на пороге комнаты Иннокентия Николаича. В окно, в узком проеме между домами, был виден кусочек Волги с противоположным берегом. Повисшее над ним закатное солнце освещало мягким золотым светом все старомодное, как в старом кино, убранство комнаты: старый тяжелый письменный стол, возможно, годами старше своего владельца, венский стул, старинная латунная настольная лампа с зеленым матерчатым абажуром, слева от стола — диван, довольно, впрочем, новый, а у задней стенки — бельевой шкаф, старый и громоздкий. На стене, напротив дивана висело что-то вроде гобелена в зелено-коричневых, выцветших порядком тонах, изображавшего сцену рыцарской охоты. Большинство этих вещей находилось тут еще со времен деда, первого владельца квартиры, и, хотя Иннокентий Николаич вовсе не был большим поборником сохранения родовых связей, вещи эти были ему дороги, и он никогда бы их не поменял ни на что другое, пусть новое и более удобное. "Ой, как здорово! — прошептала Зоя, — Насовсем бы здесь осталась." И, сама испугавшись своих, помимо воли вырвавшихся, слов, виновато глянула на Иннокентия Николаича. Он легонько подтолкнул ее сзади: "Проходи, садись где-нибудь. А я пойду соображу что-нибудь на кухне." "Помочь?" — она подалась к нему. "Ни-ни, сиди, Зоинька. Я — мигом," — остановил он ее, и она осталась в комнате. "Соображение чего-нибудь" заняло больше времени, чем предполагал Иннокентий Николаич, и он заспешил в комнату, опасаясь как бы юная его гостья не заскучала. Вдруг ему стало ужасно любопытно, что же она там делает одна, так что ни разу даже голоса не подала. Он тихо подошел к двери и незаметно заглянул в комнату. Она сидела на краешке стула, опершись локтями на стол, подперев голову руками, вся подавшись вперед, и читала что-то. Он видел ее сзади в полупрофиль и залюбовался изгибом ее спины, чуть обнажившейся выше колена смуглой стройной ногой в красивой черной босоножке на высоком каблуке — всей ее гибкой легкой фигурой. Закатное солнце играло золотыми бликами в блестящих черных ее волосах. К величайшему его удивлению, слева от Зои сидел на столе огромный дымчато-серый кот Васька, видно, только что заявившийся домой через открытую форточку — существо раздражительное, отлично вооруженное длинными зубами и острыми, как бритва, когтями, которые мгновенно пускал в ход против не приглянувшихся ему представителей человеческого рода. Вообще, ласков он бывал только к хозяину, а Клавдию просто терроризировал, так что первым ее вопросом, когда она входила в эту квартиру было: "Зверь дома?" Сейчас же пред изумленными глазами Иннокентия Николаича происходило невероятное — "зверь" сидел на столе и с громким урчаньем терся о зоину руку дремучей, покрытой шрамами, мордой. "Чудеса, — подумал он, — Вот уж, действительно, лев с агнцем возлягут..." "Как же ты, Зоинька, Ваську приручила?" — сказал удивленно вслух. Она резко обернулась, отодвинув недовольно мяукнувшего кота, и, впившись в Иннокентия Николаича блестящими от слез глазами, будто не слыша вопроса, прошептала: "Ты... Кешенька... Если бы сама могла написать что-нибудь, вот так написала бы. Какой... Какой родной ты мне." Он, онемев, подошел к столу. Там лежала, раскрытая на середине, его "Зона", всеми обруганная и отвергнутая невозможная поэма его, отпечатанная на старенькой "эрике". "Как могла она это ТАК понять, совсем девчонка?" — подумал Иннокентий Николаич. Она, сидя перед ним на стуле, вдруг обхватила его руками и ткнулась лицом ему в живот. Он почувствовал, как теплая влага слез пропитывает его рубашку. "Что ты, Зоинька. Что ты, родная моя, не надо,.." — растерянно пробормотал Иннокентий Николаич. Он осторожно разъял ее руки, опустился перед ней на корточки и целовал ее мокрое лицо, ощущая губами соль ее слез и сам плача. Оставленный без внимания кот громким требовательным мяуканьем привел их в чувство. "Ой, — глубоко вздыхая, как бы переводя дух после пережитого, сказала Зоя, — Ты ведь с голоду, поди, умираешь." "А ты?" — спросил он, вставая и гладя ее по волосам. "Умираю, есть хочу," — призналась она. "Ну, секунду подожди." Он побежал на кухню, схватил во все руки бутылки, тарелки с закусками и тут же вернулся. Она доставала из сумочки зеркальце и какую-то косметику. "Питья-то у нас — напьемся, Зоинька," — весело крикнул он ей. "Еще как, сладкий, напьемся. Напою вот тебя и соблазню," — серьезно сказала она, рассматривая себя в зеркальце. "Ты, Кешенька, выйди, пожалуйста, и не заходи в комнату, пока я не позову тебя. Я в порядок себя приведу, ладно? А то ревела,.." — продолжая глядеться в зеркальце, попросила она. "Конечно, Зоинька," — согласился Иннокентий Николаич и вышел на кухню. Через минуту он позвала его: "Ну, где ты, сладкий мой? Иди сюда." Ее грудной голос звучал глухо и, ему показалось, немного дрожал. У него отчего-то бешено заколотилось сердце. Не чувствуя ног, в полуобмороке, он подошел к комнате и застыл в дверях, не поверив своим глазам — Зоя стояла у дивана вполоборота к нему, обнаженная, плотно сомкнув ноги и вытянув руки вдоль тела. Ее смуглая атласная кожа отливала темным золотом в последних лучах закатного солнца, скупо освещавшего комнату. Вся ее узкая стройная фигура с высоко поднятой девичьей грудью, плоским животом и плавным изгибом бедер казалась выточенной из драгоценного ароматного дерева. Языческой богиней была она, юной и невинной, загорелой под жгучим солнцем Эллады Артемидой, по божественной прихоти покинувшей тенистые леса неистовой охоты своей и отцовские чертоги Олимпа — красный зубчаниновский особняк — и вот, стоящей здесь пред ним во всей нетронутой прелести наготы своей со зверем своим — священным дымчатым котом, выгнувшим спину у ее стройной ноги и сверкающим из сумрака зеленым пламенем глаз. Пышные иссиня-черные волосы ее рассыпались по худым девичьим плечам, и горящие каре-зеленые очи впились в него с тревогой, мольбой и любовью, какой не знают жалкие земные люди.

"Что ты, родная, Господь с тобой! Не надо, Зоинька," — пробормотал он. Глаза ее сверкнули. "Иди ко мне, сладкий. Жить не буду, если твоей сейчас не стану," — глухая властная мольба звучала в ее низком грудном голосе. Он шагнул вперед, опустился перед ней на колени и, обняв ее бедра, как безумный, целовал плоский нежный живот. Ароматом цветов заповедных запретных благоухала шелковистая кожа ее — не было приворотного зелья крепче того аромата, и прикипел к ней навеки душой Иннокентий Николаич. Лишь атласного лона ее губами коснулся и — вспыхнул весь ярким пламенем, которое не погаснет, пока дотла не сгорит человек. "Как ты целуешь, сладкий,.. Умереть можно," — млея, пролепетала она.

Дальше...

Aport Ranker
ГАЗЕТА БАЕМИСТ-1

БАЕМИСТ-2

АНТАНА СПИСОК  КНИГ ИЗДАТЕЛЬСТВА  ЭРА

ЛИТЕРАТУРНОЕ
АГЕНТСТВО

ДНЕВНИК
ПИСАТЕЛЯ

ПУБЛИКАЦИИ

САКАНГБУК

САКАНСАЙТ