ГАЗЕТА БАЕМИСТ АНТАНА ПУБЛИКАЦИИ САКАНГБУК САКАНСАЙТ

Леонид Скляднев

 ЦЫГАНЕ

Мелодрама времен перестройки

1 2 3 4 5
Сразу после завтрака Зоя хотела уехать с Иннокентием Николаичем к нему, но дядя Ермолай удержал ее — должны были заехать проездом какие-то молдавские родственники, и он хотел, чтобы она с ними встретилась. "Ой, папа, — вздохнула она, — Ну, что мне родственники эти, и что я — им?" Но не стала спорить и осталась. Договорились так: Иннокентий Николаич поедет домой, покормит кота, поделает что-нибудь в квартире, а Зоя тем временем встретиться с родственниками и соберет необходимые ей вещи. Вечером Иннокентий Николаич приедет за ней и заберет ее к себе "с вещами", как сказал, смеясь, дядя Ермолай. Как раз Николай собирался ехать в город по делам и взялся отвезти Иннокентия Николаича. Зоя вышла его провожать. Они стояли во дворе и ждали Николая. "Папаша на старости лет повадлив стал, — с горечью говорила Зоя, — Зинаида эта... Змея какая-то. Она ведь мало того, что сама его любовница, еще и сводничает — девок молодых ему водит. Отец раньше не был таким, а как деньги эти бешеные завелись, во все тяжкие пустился. Я Кольке говорила, чтоб он на него повлиял, а тот отвечает: "Яйца курицу не учат. Что я, отца родного воспитывать буду? Он человек влиятельный, ему многое позволено." Подошел Николай, положил под сиденье "каланю" и ждал их. "Позвони мне, сладкий, как поедешь за мной," — грустно попросила Зоя. "Что ты, Зоинька, загрустила? Ведь до вечера только," — успокаивал он ее. "Да, конечно, сладкий. Ну, пока," — она помахала ему золотой своей ручкой. Он уже садился в машину — в знакомую ему красную "восьмерку". Вдруг Зоя, как бы что-то вспомнив, закричала: "Ой, подожди, сладкий! Иди сюда на секундочку." Он вышел из машины и подошел к ней. "Что, Зоинька? Что, ласочка родная моя?" — спросил ее ласково. Она молча обняла его за шею, приникла к нему и крепко-крепко поцеловала в губы. Потом, как будто долг какой выполнила важный, сказала с грустным удовлетворением: "Ну, иди теперь. Да приезжай за мной скорее, сладкий." Повернулась и побежала в дом. У Иннокентия Николаича заныло сердце, но он гнал от себя беспокойство: "Всего-то пять часов каких-то — говорить смешно."

Николай рулил лихо и мигом домчал Иннокентия Николаича до дома. Он вошел в квартиру, непривычно пустую, без Зои — он так привык к ее присутствию за эти последние дни. Кот вышел его встречать, вопросительно мяукнул, для приличия потерся о ногу хозяина и грустно отошел — он Зою ждал, а ее не было. "Вечером Зоинька приедет," — сказал он коту, и тот, будто и вправду поняв его слова, согласно мяукнул и заурчал. "Умная ты, все-таки, скотина," — Иннокентий Николаич погладил кота по дымчатой пушистой спине и пошел готовить ему еду. Потом вошел в свою комнату — все напоминало здесь Зою. Он вспомнил: "Ты так божественна, любовь моя..." Присел на стул у стола, пододвинул к себе лист бумаги, представил как благодарно и радостно будет слушать его Зоинька, когда он ей это прочитает, и начал писать.

Время пролетело на удивление быстро. Когда он закончил писать, уже пора было звонить Зое. Он набрал номер, и родной зоинькин голос ответил ему: "Сладкий, ты? Соску-чилась — сил нет. Больше никогда-никогда тебя никуда не отпущу." "Зоинька, — не вытерпел он, Я ведь написал тебе, что обещал." "Правда?! — радостью и нетерпением звенел ее голос, — Ну, сладкий, приезжай скорее. Я уже все собрала — сумку целую. Я тебя жду и целую. Сладкий, я платье черное надену, какое ты любишь. Все, приезжай, не буду задерживать. Люблю тебя, просто представить не можешь, как." Она положила трубку. Иннокентий Николаич радостный, с легким сердцем, поехал назад в Зубчаниновку — за ласочкой своей.

Было часов пять вечера, когда он вышел из дома. Сначала он хотел взять такси, как и наказывала ему Зоя, снабдив его деньгами. Но это было время, когда люди возвращаются с работы, и потому автобусы в сторону Безымянки, промышленного района, рядом с которым и находится Зубчаниновка, шли полупустые – основная масса горожан ехала в противопложном направлении. Иннокентий Николаич решил поехать на автобусе, поскольку такси пользоваться не любил. Он сидел у окна в пустом почти громыхающем и ревущем автобусе, и все мысли его были о Зое. Он все декламировал про себя написанное ей стихотворение и улыбался, представляя, как она, замерев, будет его слушать, как бросится потом ему на шею, прошептав свое несравненное “сла-адкий”. А потом... Потом они вернуться к нему, и вещий кот обезумеет от кошачьей своей радости, а они обезумеют друг от друга.

Автобус по улице, где стоял особняк дяди Ермолая, не проходил, а останавливался на главной улице Зубчаниновки, довольно далеко от “цыганского” района. Главная улица шла параллельно “цыганской”, и их соединяли переулки без асфальта, застроенные деревянными домами, как деревенские улицы, заросшие травой, с бегающими по ним курами, а кое-где и козами. Иннокентий Николаич нашел нужный ему переулок и вошел в него. Далеко в его конце высилась красная громада особняка, окруженного красным кирпичным забором. До него было минут, наверное, пять, ходьбы.

 

Он шел, глазея по сторонам, с любопытством художника разглядывая быт обитателей поселка. Когда он снова посмотрел на особняк, то увидел, что к нему подкатила красная “восьмерка” и остановилась у ворот. “Николай вернулся,” – констатировал он про себя. Он видел, как Николай, не въезжая во двор, быстро выскочил из машины и склонился, разглядывая что-то, очевидно, лежащее у ворот, чего Иннокентий Николаич видеть не мог. Потом Николай быстро распрямился, кинулся назад к машине, что-то достал из нее и исчез в калитке. Сразу после этого со стороны особняка раздался гулкий хлопок какого-то взрыва, или выстрела, и вслед за ним – еще один. Не понимая, что происходит, но охваченный недобрым предчувствием, Иннокентий Николаич сначала прибавил шагу, а потом, уже во власти дикого беспокойства, побежал. Через несколько мгновений, когда до дома оставалось метров пятьдесят, он услышал гулко раскатившийся — как бы в большом пустом помещении — сухой короткий треск автоматной очереди. Не помня себя, он со всех ног кинулся к дому. Подбежав к воротам, где стояла красная “восьмерка” c распахнутой дверью, он увидел лежащего вниз лицом охранника. Это его разглядывал, склонившись, Николай. Миновав двор, он, как безумный, вбежал в дом.

Взору Иннокентия Николаича предстала страшная картина. Спиной к нему стоял Николай с автоматом в опущенной правой руке. Перед ним, метрах в трех, простерлось на ковре, свалив огромную цветочную вазу, лицом вниз, грузное тело, как догадался по курчавым волосам Иннокентий Николаич, Гриши. Его спина, истерзанная автоматной очередью, на глазах набухала кровью. Кровавая лужа растекалась под ним. В руке его была зажата двустволка. В немом ужасе Иннокентий Николаич продолжал осмотр поля недавней совсем битвы. Справа от Николая, возле дивана, лежал на спине дядя Ермолай, а вернее сказать, то, что несколько мгновений назад было дядей Ермолаем, ибо тело это не имело лица, превращенного в кровавое месиво выстрелом. У Иннокентия Николаича больно заухало сердце – рядом с дядей Ермолаем на спине, закрыв глаза, неудобно подвернув ноги, лежала его Зоинька. Посередине груди зияла страшная рана — на черном, ради него надетом, платье черной казалась пропитавшая его кровь. Крик – не крик, а вой звериной тоски – вырвался из груди его: “Зо-инь-ка-а!..” Он бросился к ней и встал возле нее на колени. Зоя дышала прерывисто и редко, кровь страшно пульсировала в открытой ране. Она приоткрыла глаза – полные боли, мутные, непонимающие – и прошептала, чуть слышно, едва разлепляя губы: “Больно... Жестко здесь.” “Жестко, родная?” – безумно переспросил он, жалко радуясь, что она жива, и, подхватив легкое ее, такое родное и знакомое уже, тело, осторожно положил ее на диван. “Скорую”... “Скорую” вызвал?” – судорожно спросил он, обернувшись к Николаю. Николай посмотрел на него страшными пустыми глазами. “Кому “скорую”?” – спросил он с горьким вызовом. “Зоя, она жива!” – ужаснувшись его вопросу, вскрикнул Иннокентий Николаич. Во взгляде Николая промелькнуло что-то, похожее на жалость, он отрицательно покачал головой и молча отвернулся. Зоя застонала и открыла глаза. На этот раз она узнала его. Ее губы дрогнули, она попыталась сказать что-то, но не смогла, только смотрела на него, чуть повернув голову, и слеза бессилия и отчаяния медленно сползала по ее щеке. "Зоинька, потерпи, родная, сейчас "скорая" приедет, и все будет хорошо," — зашептал он ей. Она хотела протянуть к нему руку, но рука, соскользнув с дивана, бессильно упала, коснувшись пальцами ковра. Глаза ее снова закрылись — она потеряла сознание. Иннокентий Николаич подхватил эту золотую безжизненную ручку и припал к ней губами. Рыдания душили его, но он не давал им волю. Зоя снова открыла глаза. На этот раз взгляд ее был ясным и осмысленным. Глаза — прекрасные очи ее — только и жили на этом осунувшемся, сером от бледности смуглом лице. Едва шевеля губами, борясь с хриплым прерывистым дыханием, она чуть слышно прошептала: "Стих... сказал... написал.." Он скорее догадался, нежели услышал, что она сказала. "Стих... Да, родная..." — он запнулся от нового приступа рыданий, но взял себя в руки. "Читай," — прошептала она. Не выпуская драгоценной ее руки, он начал читать — громко и четко, насколько позволяли душившие его слезы. Николай смотрел на них с немым ужасом. Иннокентий Николаич читал:

Ты так божественна, любовь моя.

А миром правят бездари и суки.

Так сквозь зияние вселенской скуки,

Сквозь хлад невыносимый бытия

Ты протяни мне ласковые руки.

Ты так божественна, любовь моя.

В лесах осенних — пламенных, пустых,

В лесах восторженно-багряно-золотых

В преддверьи неотвратной белой муки

Сквозь хлад невыносимый бытия

Ты протяни мне ласковые руки.

Ты так божественна, любовь моя.

Пустот златых тревожна тишина

Разора ждут златые леса сени.

И хлад невыносимей бытия.

Но перед нежностью, которой ты полна,

Дай преклонить упрямые колени.

Ты так божественна, любовь моя.

Последний звук голоса его умолк, и в наступившей мертвой тишине Зоинька любовно и горестно прошептала: "Сла-адкий..." Огромные глаза ее, устремленные на него, помутились — неодолимая истома смерти томила ее. Золотые пальчики слабо шевельнулись в его руке, будто в последний раз протягивала она к нему ласковые руки. Струйка крови появилась в уголке рта, легкая судорога прошла по ее телу и она, закрыв глаза, затихла. Сжимая ее безжизненную руку, Иннокентий Николаич в отчаянии обернулся к Николаю и умоляюще смотрел на него, будто тот мог помочь. Николай повернул к нему страшное серое лицо с остановившимся взглядом и потерянно прошептал: "Все, Николаич..." Автомат с металлическим звуком упал на пол. "Все-о-о!.." — дико завыл он и, закрыв руками лицо, затрясся от беззвучного плача. Не в силах вместить происходящего, Иннокентий Николаич сидел возле Зои, сжимая руку ее, и не сводил глаз с ее мертвого лица.

Сколько времени они провели так — Бог весть. Первым очнулся Николай. Он резким движением сдернул со стола скатерть, так что полетели на пол вазочки и пепельницы, подобрал автомат, тщательно вытер его скатертью и, так в скатерти и держа, вложил в мертвые руки дяди Ермолая, сказав над ним, как епитафию: "Выручай, папаня, сына Кольку в последний раз." Потом обернулся к Иннокентию Николаичу: "Николаич, тебе отсюда исчезнуть надо." Иннокентий Николаич с отчаянной мольбой посмотрел на него. "Я все понимаю — не чурбан, — как мог, мягко сказал ему Николай, — Но ты тоже пойми — свидетель ты. Трясти будут." Иннокентий Николаич бережно положил зоинькину руку на диван вдоль ее тела и, наклонившись, поцеловал несколько раз ее, теплое еще, лицо. Она не ответила на его последнюю ласку. Иннокентий Николаич встал. В дом вбежал, покачиваясь, охранник — по его перекошенному ужасом и болью лицу текла кровь из разбитой головы. Он подбежал к Николаю и сбивчиво и виновато забормотал: "Командир, командир..." "Ладно, не важно уже, — перебил его Николай, и кивнул на Иннокентия Николаича, — Отвези его домой. "Восьмерку" во двор загони, а его на джипе отвези. Да умойтесь сначала — в крови оба." "Есть, командир," — по-военному ответил охранник и потянул Иннокентия Николаича за рукав. Тот бросил последний взгляд на Зою — смерть уже заострила черты родного ее лица, сделав его страшным и неземным. Он молча повиновался охраннику.

Иннокентий Николаич вошел в квартиру, где все напоминало Зою — каждая частичка пространства была пропитана ею, хранила запах атласной ее кожи, полет ее шагов, несравненный голос ее, радость ее смеха, нежность шепота, хранила всю ее, живую, которой уже не было. Этого Иннокентий Николаич воспринять не мог — когда он начинал думать об этом, он чувствовал, что сходит с ума. Он лег на диван вниз лицом, уткнувшись в подушку, в своей комнате и лежал, вдыхая запах зоиных волос. Ему вспомнился последний ее вздох, последнее слово, которая сказала она: "Сла-адкий..." И сразу встал перед глазами кошмар только виденного им. Слез не было — сухой и неизбывно горькой была горечь горя его. Он перевернулся на спину, открыл глаза и лежал так, уставившись в потолок. Он решительно не знал, что ему делать и как жить. Жизнью его стала за краткие несколько дней эта смуглая красивая девочка, щедро заполнив все зияющие пустоты его существования: друга не было у него — и самым верным и понимающим другом стала она ему, женщины любимой не было у него — самой любящей и нежной из женщин стала она ему, не было у него родителей — мать и отца заменила она ему бесконечной заботой своей, не было у него детей — и любимым дитем его, благодарно слушающим каждое слово, ласковым и чистым, стала она ему. И то, что это богоподобное, родное существо лежит, бездыханное, лишенное способности любить и жить, казалось ему перечеркивающей смысл мира несправедливостью. Когда вставало перед глазами его самое страшное — черная, зияющая в ее груди рана — он ощущал физическую боль, и сердце его разрывалось от жалости и бессилия. Он пробовал молиться, но пустыми и казенными показались ему слова молитв.

Через два дня, утром, ему позвонил Николай: "Похороны сегодня, Николаич. Я машину за тобой пришлю. Как сам-то?" "Спасибо, Николай," — ответил он. Ему не хотелось идти на похороны — живой была она для него, и невыносимо тяжко было ему увидеть ее безжизненной, украшенной зловещими погребальными цветами. Но он все-таки пошел.

Похороны были пышными, и на них присутствовала та же публика, что и на недавнем дне рождения. В общем-то, основной целью мрачного сего торжества было введение, точнее, самовведение Николая в должность пахана и цыганского барона. Николай стоял бледный, мрачный и надменный, одетый, как всегда, во все черное, и все так же заискивали перед ним, как четыре дня назад заискивали перед грозным его отцом. Иннокентий Николаич стоял в сторонке, опустив голову, боясь смотреть туда, где лежала Зоя — тихая, с почерневшим острым личиком, окруженным пышными белыми цветами, совсем не похожая на ту его Зоиньку, которая любила его и звала "сладким". Будто в тяжелом страшном бреду пребывал он, слушая все эти воровские клятвы, которые произносились над гробом почившего пахана и его дочери. Стали прощаться. Кто-то из подручных Николая подхватил его, невменяемого, под руки и подвел к гробу. Он увидел ее вблизи и ужаснулся, как страшно исказила смерть то, что было для него самым родным на свете. Склонившись, он коснулся губами холодного воскового лба, с содроганием чувствуя тяжелый запах разложения. Нет, не она это лежала здесь в этом нелепо разукрашенном деревянном ящике, не ее хоронил он сейчас. Его Зоинька вечно жива, вечно будет любить его и ласково лепетать ему: "Сла-адкий."

Он, видимо, задержался у гроба дольше положенного, глядя в никуда невидящими глазами, и, видимо, страшен был вид его, потому что Николай, подойдя, потянул его за собой и сказал тихо: "Ты, может, поплачь, Николаич, а то крыша поедет." "Не могу," — ответил он ему. "Ну, смотри. Ты знаешь, Николаич, она ведь отца защищала — выбежала перед ним, думала, в нее не выстрелит... Ты, если надо чего — я всегда... — он неожиданно обнял его, прижавшись к его щеке своей гладко выбритой, пахнущей дорогим одеколоном и мокрой от слез, щекой, — А то ведь одни мы остались с тобой."

Потом его отвезли домой. Он побоялся входить в свою комнату и сел у стола на кухне. Перед ним стояла бутылка коньяка, купленная ими во время веселой их поездки за покупками. Он горько и безумно усмехнулся, наполнил подвернувшуюся под руку чайную чашку, выпил, не чувствуя ни вкуса, ни крепости, и продолжал сидеть, тупо уставившись в стену. Он услышал, как открылась входная дверь и кто-то вошел в кухню, но продолжал сидеть, как и сидел. "Так я и знала, — раздался назидательный голос Клавдии, — Что, птичка молодая улетела, а мы горе заливаем?" Он ответил, не оборачиваясь: "Я Зою схоронил." И неожиданно разрыдался, уронив голову на руки. Клавдия смотрела на него сначала с недоумением, а потом с возмущением. "Ты...Ты рыдаешь тут из-за какой-то девчонки, которая дала тебе разок и сбежала, — гневно и горько заговорила она, — А я... Я жизнь тебе всю отдала, а что взамен получила? Обо мне, о моей жизни загубленной ты слезу одну пролил хотя бы, а? Да я не верю тебе — ни словам твоим не верю, ни слезам! Ты... Ты сам все придумываешь и придуманным этим живешь, а на живых людей тебе плевать!" Он поднял на нее страшное, с опухшими глазами, лицо. Клавдия, испугавшись своих слов, вдруг поняла, что и вправду, наверное, случилось что-то непоправимое. "Это... Это какая Зоя?" — остывая, переспросила она, пытаясь исправить положение. "Уходи, Клавдия, — сказал он ей глухо, — Прости, если можешь, и — уходи."

Иннокентий Николаич остался совсем один. Клавдия больше не приходила. Вещий кот тоже исчез. Когда Иннокентий Николаич вернулся домой в тот страшный вечер, кота не было, и с тех пор он не появлялся. Он, видимо, не мог оставить смуглую богиню свою и последовал за ней в те, недоступные смертному, поля охоты ее.

Иннокентий Николаич просто сидел на кухне, глядя в стену. В свою комнату он не заходил. Спал в "зале" на короткой и неудобной, стоявшей там, кушетке. Впрочем, сном вряд ли можно было это назвать. Стоило ему чуть прикрыть глаза, и тот день возвращался к нему во всей беспощадности своей. Он в ужасе открывал глаза, снова закрывал и пытался представить себе Зою той ласковой мудрой девочкой, какой была она в их мимолетной совместной жизни, и — не мог. Снова перед глазами его вставали затуманенные близкой смертью любимые зоинькины глаза и черная кровь, пульсирующая в разверстой ране. Это-то и было самым невыносимым — он как-будто еще раз терял ее.

Иннокентий Николаич попробовал запить, но это закончилось и вовсе плохо — алкоголь, обостряя и без того напряженное сверх всякой меры воображение, заставлял переживать тот день с такой гипертрофированной ясностью, что Иннокентий Николаич чуть не покончил с собой. Почему не покончил? Да Бог сохранил. Как когда-то в лагере. Жить ему ничуть не хотелось, и он даже обвинял себя в малодушии, помешавшем ему, как он думал, свести счеты с жизнью. Так продолжалось, наверное, неделю — сидение на кухне один на один со стеной, или лежание на коротком диване в "зале" один на один с не оставлявшими его кошмарами. С суверным ужасом переживал он тот необратимо-проклятый миг, когда легкомысленно позволил Зое погадать ему по руке. Ни утешения, ни оправдания не находил он — клял себя за то, что не поехал на такси, как наказывала Зоя, за то, что оставил ее в этом проклятом особняке. Он казался себе неким злым гением, всем вокруг причиняющим одно лишь зло: родителям, Клавдии и вот теперь — Зое.

Через неделю, чувствуя, что сходит с ума, Иннокентий Николаич решил выйти на улицу. Бабье лето кончилось, краски поблекли, небо хмурилось, дул холодный ветер. Он вышел на людную в этот полуденный час Ново-Садовую. Город оглушил его шумом, мельканьем прохожих и грохотом трамваев. Пройдя несколько шагов, он вдруг увидел идущую прямо ему навстречу Клавдию — под руку с каким-то мужчиной лет сорока, в костюме и с галстуком. Они оживленно разговаривали, и видно было, что им удобно друг с другом. Иннокентий Николаич не жаждал встречи, но разминуться было уже невозможно, и он, собрав все силы души своей, изобразил на лице своем что-то вроде вежливой улыбки и приготовился поздороваться. Но, к его удивлению, Клавдия прошла мимо, не поздоровавшись, и в неузнающем взгляде ее, на него устремленном, мелькнули жалость и отвращение. Иннокентий Николаич пожал плечами и пошел дальше. "Хоть эта гора — с плеч," — подумал он. Эта встреча несколько привела его в чувство, и он нашел в себе силы свернуть на набережную. Проходя мимо зеркальной витрины какого-то магазина, он посмотрел на себя и — не узнал. Ему предстал чужой полустарик с худым серым лицом, седой, всклокоченный, с седой запущенной бородой. Глубоко запавшие, покрасневшие от пытки бессонниц глаза смотрели пусто и безумно. Одежда, которую он не менял со дня похорон, была в ужасном состоянии. Не удивительно, что Клавдия не поздоровалась с ним — не узнала, поди. "Да так оно и к лучшему, — подумал он, — Только разговора с каким-нибудь знакомым мне сейчас не хватает!"

Он спустился на набережную и пошел вдоль свинцовой, пенящейся крутыми волнами, Волги. На набережной было пусто и, подставляя холодному влажному ветру лицо, Иннокентий Николаич почувствовал некоторое облегчение. Он встал, опершись на каменный парапет, лицом к неспокойной великой реке, и закрыл глаза. И — о чудо! — он явственно, физически ощутил, как зоинькины бархатные губы легко щекотнули его ухо и услышал ее несравненный шепот: "Сла-адкий." "Зоинька!" — вскрикнул он и открыл глаза. Она стояла перед ним — холодный ветер трепал ее распущенные волосы и нарядное черное платье. "Холодно тебе, родная?" — испугался он. Она шаловливо и весело помотала головой: "Нет, сладкий, с тобой мне всегда тепло." Мягким светом радости и любви светились прекрасные ее каре-зеленые, светлые на смуглом лице, глаза.. "Ке-ешенька," — нежно прошептали ее улыбающиеся губы. Радость было имя ей. Любовь было имя ей. И он улыбнулся в ответ. Видение исчезло. "Зоинька!" — снова вскрикнул он и схватился за сердце. Стало трудно дышать, сердце больно щемило. "Эх, дед, и лом-мает тебя," — услышал он над собой чей-то участливый бас. Прямо перед ним стояли два коротко стриженых молодца в модных спортивных куртках. В руках у них было несколько бутылок пива и бутылка "пшеничной". Они подхватили его под руки: "Идем, дед, сядем, а то кони бросишь." Его усадили на ближайшую скамейку. Он хотел объяснить, что ему вовсе не плохо, что просто сердце закололо, но не мог вымолвить ни слова, а только смотрел на них, как ему казалось, бодро. "Сма-атри, Колян, глаза у него — ва-аще! Открывай пузырь — не помирать же человеку," — сказал один из них, по-самарски растягивая гласные. Его товарищ мгновенно открыл бутылку и сунул Иннокентию Николаичу: "Дава-ай, дед, из горла — полегчает сразу." Иннокентий Николаич машинально взял у него бутылку, сделал несколько больших глотков из горлышка и закашлялся. "Эх, е-о-о, зажевать-то нечем, — сокрушенно сказал первый и сковырнул зубами крышечку с пивной бутылки, — На, запей хоть." Иннокентий Николаич сидел на скамейке, обескураженный, и пил пиво. Его "спасители", довольные собой, решили благодетельствовать до конца. Один из них вытащил из кармана куртки несколько мятых купюр — наверняка, оброк, только что взятый с "комков" — и сунул в руку Иннокентию Николаичу: "На, дед, пожрать купишь." "Да, что вы, ребята, спасибо, не надо," — пытался отказываться пришедший в себя Иннокентий Николаич. "Бери, бери, дед. Ты в Бога веришь?" — спросил его на полном серьезе тот, кого звали Колян. "Верю, вроде," — растерянно ответил Иннокентий Николаич. "Ну, ты, типа, свечку за нас поставь, понял. Колян, Николай, короче — это я. А друган мой — Вовка. Запомнишь, дед? Николай и Владимир. Да?" "Да, поставлю," — ответил Иннокентий Николаич. "Ну, будь, дед," — они по очереди пожали ему руку своими огромными розовыми лапами и удалились. Иннокентий Николаич остался один на скамейке с бутылкой пива в одной руке и смятыми рублями — в другой. "Русская идея," — сказал он вслух и рассмеялся.

Вернувшись домой, он нашел в себе силы войти в свою комнату. Здесь все еще было полно Зоей. Он осторожно прилег на диван, ткнулся лицом в подушку, хранящую запах иссиня-черных ее волос. Ему казалось, что Зоя сидит рядом и волосы ее щекочут ему щеки. Горькие-горькие слезы душили его. Он пролежал так до вечера. Потом встал, сел к столу, увидел рукопись своей статьи, вспомнил, как Зоинька тем незабываемым утром с горящими глазами говорила ему про русскую идею: "Это — как у нас с тобой, да?" Придвинул к себе рукопись и за час, на едином дыхании, написал окончание. Перечитал. "Что-то среднее между "Плачем Иеремии" и "Песнью Песней", — усмехнулся про себя и тут же подумал, — Зоиньке бы понравилось." Подумал и поразился, насколько естественно, само собой, это подумалось. И понял, что все — всю жизнь свою, если суждено ему таковую иметь, будет он сверять по горящим глазам зоинькиным, по чистоте и прямоте ее. И теперь лишь то в ней, в жизни, иметь будет право быть, о чем сказала бы Зоинька его: "Это — как у нас с тобой, да?" Так — благодаря Зое — помирился Иннокентий Николаич с жизнью.

Эту ночь он спал на диване в своей комнате, и светлыми были сны его — ни на мгновение не разлучался он с ласочкой своей.

Утром Иннокентий Николаич решил привести себя в порядок, но не успел — прибыл посланник от его солагерника-профессора. Это был средних лет господин еврейской внешности, юрист, с двойным гражданством, энергичный и заметно преуспевающий. Он пришел в сопровождении дюжего бритого наголо детины с мрачным лицом. "Вот, "крышу" пришлось взять, — объяснял он, разводя руками, — Опасно здесь у вас." Посланник привез задаток за статью и готов был забрать рукописи. Внимательно посмотрев на Иннокентия Николаича, он откровенно сказал: "Слушайте, вы ужасно выглядите. Случилось что-нибудь?" "Я потерял близкого человека. Самого близкого, — ответил Иннокентий Николаич и прибавил, К тому же, простите, я только что встал. Позвольте, я хотя бы умоюсь и побреюсь." "О, разумеется, — великодушно воскликнул посланник, — Могу я статью пока посмотреть? Профессор о вас высочайшего мнения. Любопытно, ей-Богу. Это я ведь в Штатах юристом стал. А в Союзе на филолога учился в Ленинградском университете. Пока не уехал в 75-м." "Да, конечно, читайте," — согласился Иннокентий Николаич и пошел умываться. Когда он вернулся, посланник поднялся ему навстречу: "Послушайте, никогда ничего подобного не читал. Конечно, я понимаю, что мое мнение в данной сфере вам не очень важно, но — это здорово!" Иннокентий Николаич смутился. "А здесь это никому не нужно, — сказал он с горечью, — Не печатают — и все." "Да, я понимаю, — несколько замялся посланник, — Ведь это и за границей только интеллектуалы оценят и примут, а публике это не нужно. Это — не бестселлер. Просто... С профессором вам повезло. Он человек тонкий, образованный и с большим влиянием в своих кругах. Поверьте, это крайне редкое сочетание. И в Штатах тоже. Вы знаете, профессор еще ведь мне одно поручение дал — тайное — увезти вас отсюда. Он страшно за вас переживает, боиться, что пропадете. Вы как?" "Не знаю... — растерялся Иннокентий Николаич, — Подумать надо." "Разумеется. Но я вот что хотел бы вам предложить. Ведь оформление отъезда даже у меня займет несколько месяцев, хотя я на этом уже собаку съел и имею своих людей и в посольстве США и в вашем МВД. Так что, вы думайте пока, а там — захотите, поедете, ну, а нет, так нет. Только вы должны расписаться, что поручаете мне ваши интересы представлять — у меня все документы с собой. Если позволите мне высказать мое мнение, я бы сказал, вам нужно уезжать. Я знаю от профессора вашу историю — в общих чертах. Ну, что вам здесь? Ни работы человеческой, ничего... Нужели человек вашего уровня может позволить себе работать кочегаром? Я хоть и советский в прошлом человек, но даже у меня это в голове не укладывается. Проект профессора — явление редкое и для вас — уникальная возможность, которую грех упускать. В общем, подумайте."

Иннокентий Николаич думал полгода. Внешне ничего не изменилось в его жизни. Он еще раз попробовал рассылать свои опусы в разные российские издательства — но безрезультатно. Из котельной он уволился и время проводил, в основном, в чтении. Писать как-то не писалось. И хотя привык он к существованию аскетическому и суровому, хотя, как казалось ему, и помирился он с жизнью, страшной пустотой зияла она для него без Зоиньки.

Приезжал Николай. Регулярно — раз в неделю. Он откровенно об Иннокентии Николаиче беспокоился. С другой, стороны, тошно было ему, видимо, в жизни его — без отца и без Зои, лучшего его друга. Он взял большую силу — приезжал на двух-трех джипах, из которых выскакивали и занимали позиции дюжие вышколенные охранники. Приезжал с бутылкой коньяка, хотя сам не пил, и с сумкой, полной продуктов. Совал все в холодильник, молча садился на кухне напротив Иннокентия Николаича, наливал ему коньяка и сидел, не произнося ни слова, грустно глядя каре-зелеными, как у Зои, глазами. Потом вставал, говорил свое неизменное "если что надо — я всегда" и уезжал.

Иннокентий Николаич думал долго и тяжело и, наконец, решил уехать.Он позвонил "посланнику" и сказал, что он согласен. Потом позвонил Николаю: "Николай, я уезжаю." "Николаич, ну, и слава Богу. На тебя смотреть больно. Молодой же мужик. Зойке, понятно, равных, нет. Но жить-то надо." "Молчи, Николай," — сказал он ему резко. "Молчу," — ответил Николай. "Я... Я чего звоню-то... На могилу хочу сходить." "Нет проблем, Николаич. Меня-то... Возьмешь с собой?" "Ну, что ты, Николай... Ей-Богу, монстра из меня какого-то делаешь." "Ладно, ладно... Ну, завтра, короче, в 9."

На Безымянском кладбище они остановились у цыганской, с богатыми памятниками, части. Охранники, хищно озираясь, высыпали из автомобилей. Какой-то человек, видимо, работник кладбища, униженно предложил Николаю свои услуги. Николай сунул ему крупную купюру и сказал безразлично: "Иди отсюда." Погода была прохладная, но дождя не было. Они подошли к серому двойному гранитному памятнику. На одном была фотография дяди Ермолая. На другом — зоина. Зоинька, смеясь и щурясь от солнца, смотрела с начинающего уже желтеть куска фотобумаги. Иннокентий Николаич вдруг вспомнил, что у него не осталось даже ее фотографии. У Николая по лицу текли слезы. Иннокентий Николаич неожиданно почувствовал, что он предает Зою этим своим приходом сюда, как бы признавая ее смерть. Ничего, похожего на Зою, не было в этом тихом царстве гранитных надгробий, увядающих, истрепанных непогодой венков. Он тут же вспомнил похороны и пожалел, что приехал сюда, резко повернулся и пошел прочь. Николай последовал за ним. У дома Иннокентия Николаича кортеж остановился. "Если что, Николаич — я всегда," — угрюмо сказал Николай. "Спасибо," — ответил Иннокентий Николаич. Они обнялись, посмотрели в заблестевшие слезами глаза друг друга и разошлись.

Иннокентий Николаич смог прожить в Соединенных Штатах семь лет. Благодаря покровительству друга-профессора устройство его прошло гладко, и он получил должность лектора философии и литературы на кафедре университета. Статью его приняли с восторгом, но истинный фурор — в определенных кругах, разумеется — произвела "Зона". Говорили о новом слове в мировой литературе. Ему присудили несколько премий. Он стал личностью известной среди интеллектуалов. Юные слушательницы его курсов млели от одного звука голоса его, но Иннокентий Николаич любил только Зою и не хотел женщин, кроме нее. Он написал душераздирающую повесть под названием "Зоя". Повесть напечатали в журнале, выходившем по проекту профессора, но Иннокентий Николаич сомневался, что кто-нибудь в Штатах, даже говорящий по-русски, ее прочитал — скандального в ней ничего не было. Просто — человеческая жизнь.

Через семь лет ему стало тошно. Он с трудом заставлял себя появляться перед студентами, разговаривать с коллегами. Все ему стало чуждо до отвращения. Как раз в это время его "Зою" напечатал один "толстый" российский журнал, и о нем заговорили в России. Иннокентий Николаич решил, что пора возвращаться. Он понимал, конечно, что этот журнальный успех не гарантирует ему будущего, но он о будущем не думал, а прожить намеревался скопленными в Штатах деньгами.

Когда он пришел говорить об этом профессору, тот всполошился: "Да ты что, спятил? Куда ты опять — головой в омут! Поверь, я понимаю, что патриотическое чувство твое страдает, но ведь здесь ты, может быть, приносишь больше пользы России, чем когда жил там." "Да разве в пользе дело? — грустно возразил Иннокентий Николаич, — Дело во мне. Не могу я больше распинаться перед этими перекормленными щенками про трагедию жизни. Это... Да это кощунство просто какое-то. Я этим не помогаю России, а предаю ее." "Ну, а перед новыми русскими и алкашами распинаться лучше?" — с иронией спросил профессор. Иннокентий Николаич сделал вид, что не уловил иронии, и ответил серьезно и убежденно: "Лучше. И потом — не все же такие. Есть, которые и вправду слова жаждут." "Эх, Кешка, бешеный ты — бешеный и есть. Ну, что прикажешь с тобой делать? Езжай, коли считаешь, что так надо," — развел руками профессор.

Иннокентий Николаич вернулся. В Самару он не поехал — что-то страшно стало былой памяти — а все через того же "посланника" купил в Москве однокомнатную квартиру на Кленовом бульваре, в районе Южного порта. Он нашел Россию такой же иллюстрацией к Апокалипсису, какой и оставил ее семь лет назад, но выписанной более яркими красками — роскошь стала пышнее, а нищета — жалче. Его вдруг — пронюхав про закордонную его известность — стали печатать и зазывать на разные литературные вечера и писательские сборища, но посетив пару таких мероприятий, Иннокентий Николаич понял, что это не для него. "Творчество глубоко индивидуально, а это — просто какой-то свальный грех, — думал он неприязненно, возвращаясь домой, — Когда думают, что все можно, это еще хуже, чем когда все запрещено." Замкнутость, неуступчивость и отсутствие скандальности распугали издателей и "деятелей литературы" — они быстро поняли, что поживиться здесь нечем. Интерес к нему постепенно пропал, восторженные голоса затихли, и о нем забыли. Иннокентий Николаич вздохнул с облегчением. Он продолжал сотрудничать в журнале профессора, писал роман — для себя — и тем заполнял угрюмые свои будни. В последнее время у него побаливало сердце, но к врачу он не обращался — не видел в этом никакого смысла. Он жил один — с Зоей. С ней он разговаривал, советовался, ей посвящал неожиданно рождавшиеся из боли его сердечной стихи, ей одной лишь жаловался на пустоту жизни и тоску. Начал выпивать.

Как-то, в период его кратковременной российской известности, к нему обратился один из модных кинорежиссеров с предложением снять фильм по повести "Зоя". Иннокентий Николаич наотрез отказался — он не любил кинематограф, всегда видел в нем понижение уровня и профанацию литературы, глубокий угодливый поклон толпе или власти. Отдать им "Зою"? Да ни за что на свете! Режиссер отстал от него, и дело забылось. Вдруг он снова позвонил, и попросил встретиться. Иннокентий Николаич, было, отказался, но что-то жутко-умоляющее было в голосе его абонента, которого он помнил, как самоуверенного преуспевающего представителя "новорусской" культуры, полгода, наверное, в году проводившего на разных модных киношных тусовках во всех самых уютных уголках земного шара. Иннокентий Николаич, сам не зная, почему, позволил ему приехать.

Когда тот переступил порог квартиры на Кленовом бульваре, Иннокентий Николаич поразился его виду — мертвенно-бледный, с обритой головой и заострившимися чертами крупного лица. Режиссер начал с места в карьер: "Видите, какой Кащей Бессмертный стал. Вернее, смертный — рак у меня, Иннокентий Николаич. Доктора говорят, полтора-два года — и хана. Я уж где только не был — и в Израиле, и в Германии. Ответ один." "Я... Я, разумеется, сожалею, но ведь я-то и вовсе не доктор," — с недоумением начал Иннокентий Николаич. "Я к вам опять насчет "Зои", — перебил его режиссер, — Выслушайте меня, Иннокентий Николаич, не перебивайте. Я... Я человек, ей-Богу, не бездарный. Но так как-то все сложилось, что всю жизнь всякие коммерческие поделки лепил. А теперь вот, думаю, неужели тем и буду помянут? И — страшно стало. Иннокентий Николаич, поймите — дело всей жизни!" Иннокентий Николаич поморщился: "А что вам "Зоя"-то далась? Мало ли написано. И покруче моего — вон, Платонова возьмите." Режиссер покачал головой: "Вы подумаете, что льщу... А я... Как эту вашу повесть прочитал — давно, еще когда она в Штатах вышла — как студентка восторженная, ночь не спал. Не думал, что на меня уже что-нибудь так подействовать может. Ну, Иннокентий Николаич?!" "Эк, вы, ей-Богу, с ножом к горлу-то." "Ну... Давайте попробуем начать, а там — ваша воля. Если увидите, что не по-вашему выходит... Ну, на нет и суда нет. А я... Я Зою найду. Настоящую." "Ну-ну," — пробурчал Иннокентий Николаич. "Поймите, мне осталось-то... Перед Россией просто стыдно. Ну, по рукам?" Неожиданно для себя Иннокентий Николаич согласился: "Да, что ж с вами делать. Ну, попробуем. Подготовлю я вам сценарий. Позвоните через недельку — расскажу, что получается." Тот встал. Неподдельное волнение охватило его, даже руки тряслись. Глубоко запавшие глаза блестели лихорадочно и страшно — по-настоящему, как у художника: "Спасибо вам." И ничего не в силах больше сказать, он вышел вон.

Иннокентий Николаич засел за работу, но снова былые сомнения в способностях кинематографа одолели его. Он не представлял себе, как это все будет на экране — боялся за самое дорогое, что осталось у него, за ласочку его, за светлую ее память. Режиссер позвонил через неделю: "Как успехи, Иннокентий Николаич?" "Да, как-то не очень, — угрюмо ответил Иннокентий Николаич, — Не думаю, что это возможно. Уж вы не обессудьте." "А я... Я Зою нашел, Иннокентий Николаич," — хватаясь за соломинку, выпалил режиссер. "Что это еще?" — недовольно буркнул тот. "Да нет... Девушка, которая могла бы сыграть. Она цыганка. Иннокентий Николаич, голубчик, не убивайте — давайте встретимся и все обсудим. Мы к вам сейчас заскочим, хорошо?" "Кто это мы?" — недоуменно спросил Иннокентий Николаич. "Ну, увидите... Вам... Вам понравится. Попробую в последний раз вас убедить." "Убедить? Ну, как хотите. Приезжайте, ладно." "Вот, припрется сейчас с киношной девицей — этакой одураченной старыми развратниками от искусства нимфеткой. Какого черта? Терпеть не могу! — подумал с неприязнью Иннокентий Николаич, — Блудил-блудил, а как холодом могильным повеяло, спохватился? На зоинькой памяти в вечность въехать захотелось. Сволочь! А я-то, дур-рак, на кой вообще такое печатал? Разве для печати это?" Он бы зол на себя за собственную жалость, за то, что "купился" на режиссерский рак.

Через час раздался звонок в дверь. Иннокентий Николаич нехотя открыл, готовый сказать решительное "нет", и застыл на пороге — Зоя стояла перед ним. Он даже отступил на шаг и молча смотрел на чудесное видение, обуреваемый чувствами противоречивыми — он был, слов нет, очарован и взволнован, но, с другой стороны, подозревал какую-то подделку, обман — как бы сатана, издеваясь над ним, явился к нему, приняв милый, святой для Иннокентия Николаича, образ. Перед ним стояла юная совсем девушка — девочка почти — невысокая, стройная, смуглая, или кажущаяся такой в полумраке прихожей. Пышные черные волосы рассыпались по плечам. Лицо ее не было копией зоиного, но какое-то неуловимое, удивительное сходство с Зоей поразило Иннокентия Николаича. Он овладел собой и пригласил гостей войти: "Прошу, господа." Тут же поправился: "Дамы и господа." "Господа-а..." — удивленно-насмешливо пропела гостья тихим гортанным голосом. "Как Зоя тогда," — вздрогнул он. Теперь он мог разглядеть ее при свете. Глаза у нее были черные — не зоины, и это даже успокоило его. Но, вообще, сходство было поразительным — смуглая кожа, чуть впалые щеки, тонкий, с горбинкой нос, большой чувственный рот, быстрые мягкие движения. И голос — низкий, гортанный. И вовсе не похожа она была на развращенную киношную нимфетку. Она смотрела на него, как девочка, с неподдельным восторженным интересом, и он смутился от этого взгляда. Стоявший позади нее режиссер, довольный произведенным впечатлением, гордо сказал, указывая на свою спутницу: "Вот вам, Иннокентий Николаич, цыганка." "Вы... Вы и вправду цыганка?" — спросил он растерянно. "Да, правда, — она кивнула головой и объяснила с легкой иронией, — Родители у меня в театре "Ромэн" пляшут и поют, а я не захотела. В университет пошла, на филологический." "Да сколько ж совпадений, Господи помилуй," — подумал Иннокентий Николаич с почти суеверным страхом. "И... и как же вас, цыганка, зовут?" — спросил с замирающим сердцем. "Зоя, — ответила девушка и виновато пожала плечами, — Так родители назвали." Он стоял, пораженный. "А вы — Иннокентий Николаич, я знаю, — заговорила она быстро, с детской непосредственностью, — Я вас таким, знаете, и представляла. И что вы говорите так... Я ведь почти все ваше читала — и "Зону", и стихи, и статьи даже." Она понизила голос: "А "Зою" читала когда, ревела так... Правда." Потом подняв голову и глядя прямо ему в глаза, сказала: "Я ведь только потому и согласилась, что это — вы. Что я , актриса что ли? А для вас... Для вас я готова сыграть. Если вы согласитесь, конечно." Она вдруг спохватилась, что наболтала и так уж слишком много, и, смутившись, опустила голову: "Ой, простите, я болтаю..." "Нет-нет, что вы, Зоя. Вы все хорошо очень говорите," — поддержал он ее, чувствуя, как невольные слезы наворачиваются на глаза.

Потом они сидели втроем в скромной комнате Иннокентия Николаича, пили приготовленный им чай с принесенным режиссером коньяком и обсуждали детали будущего сюжета. Опять Иннокентий Николаич засомневался, возможно ли это представить на экране. И вдруг он почувствовал легкое прикосновение — смуглые, с золотым колечком на среднем, горячие пальчики легли ему на руку, и, заглядывая ему в глаза, Зоя горячо сказала: "Иннокентий Николаич, я... Я постараюсь. Поверьте, я все сделаю, всю себя наизнанку выверну, чтоб вам понравилось. Правда. Вы... Верите вы мне?" Он накрыл ее пальчики своей ладонью и, мягко улыбнувшись ей, ответил: "Верю, Зоинька."

Засиделись чуть ли не до полуночи. Когда прощались, Зоя, сжимая ладошкой своей его протянутую ей руку, спросила с надеждой, как дитя: "А вы ведь и на съемки приходить будете, правда?" "Я полагаю, — ответил, улыбаясь, Иннокентий Николаич, — Если господин режиссер соизволит пригласить." "Да куда уж я без вас," — добродушно буркнул тот. "Ой, как здорово!" — рассмеялась Зоя, глядя на Иннокентия Николаича горящими радостными глазами. Они ушли. Иннокентий Николаич видел из окна своего третьего этажа, как они вышли из подъезда и подошли к режиссерскому "мерседесу". Уже садясь в машину, Зоя подняла голову, увидела его в окне и радостно помахала рукой. Иннокентий Николаич ответил ей тем же. "Мерседес" тронулся и, мерцая красными задними фонарями, исчез из поля зрения.

Было поздно, но спать Иннокентию Николаичу не хотелось. Он был смущен и обрадован встречей с этим юным, так похожим на Зою, созданием. Прилег на диван и подумал: "Завтра — 27-е сентября, день зоиной смерти." Нет, он не забыл. Он просто отвлекся немного с режиссером и этой милой девушкой. Иннокентий Николаич приподнялся и посмотрел на стоявший на столе будильник — половина первого. "Завтра — это уже сегодня," — подумал он, лег, прикрыл глаза и увидел Зою — ту, ласочку его. Она стояла перед ним в черном платье, влюбленно и радостно глядя на него огромными, светлыми на смуглом лице, каре-зелеными глазами. Потом улыбнулась ему и прошептала несравненное свое: "Сла-адкий." Он открыл глаза и потянулся к ней руками: "Зоинька! Ласочка моя..." Запнулся, потому что от страшной боли в сердце не мог вздохнуть, упал на подушку, закрыл глаза и умер.

 

 

Май-июнь 2002

 

Высказаться на Сакангбуке

Страница  Леонида Скляднева на Сакансайте

 

Aport Ranker
ГАЗЕТА БАЕМИСТ-1

БАЕМИСТ-2

АНТАНА СПИСОК  КНИГ ИЗДАТЕЛЬСТВА  ЭРА

ЛИТЕРАТУРНОЕ
АГЕНТСТВО

ДНЕВНИК
ПИСАТЕЛЯ

ПУБЛИКАЦИИ

САКАНГБУК

САКАНСАЙТ