ГАЗЕТА БАЕМИСТ АНТАНА ПУБЛИКАЦИИ САКАНГБУК САКАНСАЙТ

Леонид Скляднев

 ЦЫГАНЕ

Мелодрама времен перестройки

1 2 3 4 5

Солнце исчезло за низкими лесистыми горами правого берега Волги, и в комнате стало совсем темно. Они лежали на диване, ошеломленные произошедшим, тесно прижавшись друг к другу, радуясь и изумляясь чудесной своей любви. "Соблазнила я тебя, сладкий?" — тихо и виновато спросила она. Он молча поцеловал ее влажные глаза. "Теперь я у тебя, как Лара у Живаго, да?" — спросила, как играющая в "дочки-матери" девочка. "Ты у меня, как Зоя. Зо-оинька," — целуя ее, ответил он. Она вдруг выскользнула из его объятий и встала. "Куда ты?" — потянулся он за ней. Зоя стояла перед ним в темноте, тускло светясь атласной смуглой кожей, как эбеновая статуэтка. "В ванную. Это там, да? Не скучай, сладкий." "Ну, давай... Полотенце там большое махровое висит. А я пока столом займусь. Мы ведь так и не поели, забыла?" — крикнул он ей вслед. "Все забыла, сладкий," — весело откликнулась она уже из ванной. Иннокентий Николаич оделся, зажег настольную лампу, расставил принесенные им еду, питье и посуду и сел у стола ждать Зою, слыша, как она плещется под душем, что-то напевая. Ему вдруг ужасно захотелось подглядеть, как она это делает, и он осторожными шагами, с замирающим сердцем пошел к ванной. Вдруг входная дверь открылась, и раздался громкий строгий голос Клавдии: "Дверь не заперта. Темно... Ты дома, Иннокентий?" "Да, дома," — понимая, что сейчас произойдет сцена, отозвался он, проклиная свою забывчивость и зажигая в прихожей свет. Снизу послышалось зловещее завывание, сменившееся громким злобным шипением. Иннокентий Николаич нагнулся и привычным движением поймал ощерившегося кота. Тот затих в хозяйских руках, дрожа от возбуждения и продолжая тихо подвывать. "Хочешь, чтобы тебя обокрали? Во дворе полно алкашей, — воспитательным тоном продолжала Клавдия и добавила, с неприязнью и опаской глядя на кота, — Как такую тварь можно дома держать!" "Тварь, как тварь, он дом сторожит, — пожал плечами Иннокентий Николаич и, пытаясь как-то смягчить назревающее объяснение, предложил ей, — Ты в зал проходи." "Что ты меня все в зал выпихиваешь. Я к тебе туда хочу," — капризно сказала Клавдия и, раньше, чем Иннокентий Николаич успел что-нибудь ответить, вошла в его комнату и, увидев накрытый стол, удивленно застыла в дверях. "У меня, видишь ли, гости," — неубедительно объяснил он. "Гости? — недоверчиво спросила Клавдия, — Какие гости? Ты же один. Расслабляешься опять? Я говорю тебе, что ты сопьешься. Видишь, ты даже дверь уже забываешь закрывать. И потом, куда это накупил — с ума сошел? Без штанов останешься..." Ее возмущенную тираду прервало быстрое шлепанье босых ног по полу, и голос Зои неуверенно сказал: "Здрасьте." Он увидел, как вытянулось круглое лицо Клавдии, и обернулся — выскочившая из ванной Зоя растерянно смотрела на них. Черные волосы ее намокли и стали гладкими, отчего глаза казались еще больше. Обернутое вокруг тела полотенце было коротко и открывало во всю их роскошную длину ее стройные смуглые ноги. Забыв обо всем, Иннокентий Николаич смотрел на нее восхищенным взглядом. Зоя ответила на его взгляд, чуть заметно улыбнулась и виновато пожала плечами. Клавдия на какое-то время потеряла дар речи Воцарилось тягостное молчание, нарушаемое тихим глухим подвыванием кота, которого хозяин его по-прежнему держал на руках. Иннокентий Николаич понял, что пришло время разрубить этот гордиев узел их с Клавдией отношений, как бы болезненно это ни было, и раскрыл было рот. Но Клавдия опередила его. Она истолковала ситуацию по-своему. "Это что — блуд? – зловеще-судейским голосом спросила она и сама же, как бы объясняя залу суда то, что для себя давно уже уяснила, ответила, — Это – естественное продолжение твоих писаний и вот этого.” Рука ее простерлась к стоящим на столе бутылкам. “Это не, что ты думаешь,” – начал было ей объяснять Иннокентий Николаич. Но Клавдия поняла его слова как попытку оправдаться, а, следовательно, как начало капитуляции, и перешла в наступление. Ее голос гневно и назидательно зазвенел в высоких потолках квартиры. “Черт побери! Как заседание суда,” – неприязненно подумал Иннокентий Николаич. Ему было и жаль Клавдию и, в то же время, его выводило из себя ее тупое нежелание понять, что же на самом деле происходит. “Здесь нечего думать, — продолжала свою тираду Клавдия, — Полон стол бутылок, девка полуголая... Здесь, Иннокентий, все и дураку понятно.” Она обернулась к Зое: “Не стыдно тебе, потаскушка? Девчонка ведь совсем, а уж гляди, чего... Видишь, что он слабый человек и – валяй, раскручивай? А ну, одевайся и – марш отсюда! Вовремя я пришла. Вижу, что ничего еще не произошло.” В этих последних ее неуклюжих словах дрожали жалкое самодовольство и неуверенная надежда. “Я не потаскушка, — тихо, твердо и гордо сказала Зоя, глядя исподлобья на Клавдию, — Я – его женщина.” Услышав зоин голос, кот с громким мяуканьем спрыгнул с рук Иннокентия Николаича, подбежал к Зое, прижавшись к ее ногам, выгнул дымчатую спину и страшно зашипел в сторону Клавдии, как бы защищая смуглую свою богиню. “Что?.. Что это значит, Иннокентий?” – высокомерно, но уже с тревогой, спросила Клавдия. “Я и хочу тебе объяснить, что это значит, — ответил он ей, стараясь говорить мягко, без раздражения, — Прости, Клавдия, но тот, кто должен сейчас уйти, это ты. Прости, но ты ошибаешься насчет того, что ничего не произошло. Все уже произошло, и Зоя – действительно, моя женщина. И никакой это не блуд, а – любовь. Пойми меня, Клавдия, правильно и прости, если можешь. Так лучше будет для нас обоих – мы ведь только мучаем друг друга безо всякого толку.” Клавдия сразу поникла и обмякла, постарев и пострашнев за короткие эти минуты, и смотрела на Иннокентия с осуждением и, ему показалось, с ненавистью. “Ах так, — выдохнула она, — Знаем мы эту любовь... Значит, молоденьких подавай. А я-то для тебя... Эх, дура я...” Сдерживая плач, она выбежала из квартиры, хлопнув дверью. “Вечно все у меня так – только боль причиняю,” – мучимый жалостью к Клавдии и невозможностью что-либо ей объяснить, подумал он. Зоя, неслышно подойдя, как подкравшись, ткнулась носом ему в плечо. “Как Васька,” — несмотря на растроенные чувства, Иннокентий Николаич улыбнулся про себя странной похожести их повадок – Зоя тоже была гибкая, с неуловимо быстрыми и точными, но, в то же время, мягкими движениями. “Я тебе жизнь испортила, да?” – виновато и со страхом, серьезно спросила она. Он с чувством привлек ее к себе. Развязавшееся полотенце соскользнуло на пол. “Ой,” – тихо вскрикнула она, пытаясь нагнуться за полотенцем. Но он крепко взял ее за голые смуглые плечи и, глядя в глаза, сказал: “Нет, Зоинька, это я всем жизнь порчу. А ты... Ты жизнь мою спасла. Ты – ангел мой. Любовь моя, Зоинька. Никогда я такой не встречал. И не встречу. Ты – первая моя любовь и последняя.” Она опустила голову и, нагая, всхлипывая, крепко прильнула к нему.

До еды и питья дело у них в этот вечер так и не дошло. Когда они, наконец, несколько пришли в себя, близилась полночь. Зоя, глянув на часы, всполошилась: “Ой, сладкий, папаша-то меня обыщется. Пора мне.” “Как это “пора”?” — даже растерялся он. “Не бойся, сладкий, — успокоила она его, — Мне просто домой надо заявиться и папаше все рассказать.” “Так вот все-все и расскажешь?” – поразился Инноккентий Николаич. “Да. А как же? – серьезно ответила она, — Я папаше только правду всегда говорю. А то, что с тобой у меня сегодня было – это... Сладкий мой, да я тебя всю жизнь искала. Я болела когда, бредила тобой, хотя никогда тебя не видела. Ты по ночам снился мне, девчонке, и я по постели рукой шарила — тебя искала. И вот... Сладкий мой, да это ведь счастье мое! Как же об этом правду я папаше не расскажу. Он... Он, Кешенька, поймет. Ты не бойся. Я завтра сама к тебе приеду, сладкий. Утром прямо. Здорово, да!” Иннокентий Николаич слушал, поражаясь детской ее мудрости.

Они вышли на улицу. “Я провожу тебя до дому,” – решительно сказал он. “В Зубчаниновку? – испуганно удивилась она, — Ой, не надо, Кешенька, я тачку возьму. Вон уж, гляди, и едет.” И она замахала рукой, останавливая такси. “Осторожно, Зоинька, ночь уже, все-таки.” Она рассмеялась из-за опущенного стекла с заднего сиденья: “Ты как папаша мой! Да кто ж меня тронет? Не бойся, сладкий. До завтра. Не забудь – утром, прямо утром приеду!” И старая разбитая “волга”, мигнув красными фонарями, унесла ее в ночь. “Не бойся,” – звучал в его ушах ее веселый беззаботный голос, но он, почему-то, страшно боялся за нее.

Иннокентий Николаич вернулся домой, совершенно ошеломленный произошедшими с ним сегодня чудесами. Он вошел в свою комнату и зажег настольную лампу. Стол по-прежнему был накрыт, но есть ему не хотелось. Он налил себе полстакана коньяку, выпил залпом и лег на диван. Кот тут же пристроился рядом. Подушка хранила аромат зоиных волос, и вдыхая его, Иннокентий Николаич вполголоса говорил коту: “Вот, Васька, чудеса-то, да?” Кот тихо уркал в ответ, щуря на свет хищные желто-зеленые глаза, привалившись к хозяину горячим пушистым боком, как бы желая сказать ему: “Да-а, чудеса-а... Да ты спи, хозяин, спи. Я посторожу.” И Иннокентий Николаич уснул. Он спал крепко и спокойно, как дитя, как не спал уже, наверное, много-много лет – с университетской беззаботной юности.

Когда он проснулся, утро было уже в разгаре – погожее прохладное утро бабьего лета. Он лежал на диване в одежде – так, как заснул вчера, убаюканный случившимися с ним чудесами и урчаньем вещего кота. Свет не выключенной вчера настольной лампы жалко тлел в лучах дневного света. Сидящий рядом с диваном кот коротко мяукнул, мягко напоминая хозяину, что неплохо бы позавтракать. “Иду, иду,” — успокоил он кота, вставая. Иннокентий Николаич вышел на кухню, дал коту кусок заранее отмороженного хека и в задумчивости встал у выходящего во двор окна. Он увидел, как во двор вкатилась новенькая красная “восьмерка” и остановилась прямо под его окном. Из машины легко выскольнула Зоя. Он залюбовался ею раньше, чем успел удивиться и обрадоваться ее возвращению. Она была одета как для путешествия — стройные ее бедра обтягивали темно-синие джинсы, из-под распахнутой короткой черной кожаной куртки виднелась красивая красная кофточка. Ее пышные волосы, собранные сзади в конский хвост, открывали высокий прямой лоб, так что глаза казались еще больше. Нарядные черные босоножки на высоком каблуке подчеркивали стройность ее легкой, девичьей совсем, фигуры. Под мышкой она держала какую-то книжку. Увидев в окне Иннокентия Николаича, Зоя счастливо засмеялась и закричала на весь двор, махая ему рукой: "Сладкий мой! Это я — я вернулась! Кататься поедем!" На тонком смуглом запястье сверкнул золотой браслет. "Да она же ребенок совсем, девочка,.." — подумал он, с любовью и восхищением глядя на нее. Каким непобедимым счастьем звенел ее смех, какой неподдельный восторг светился в ее глазах! Радость было имя ей, и Иннокентий Николаич, после смерти родителей забывший о праве своем радоваться, тоже рассмеялся сквозь счастливые слезы. Она вбежала в подъезд, стуча каблуками. Заслышав ее шаги, Васька оторвался от еды, насторожившись, и в следующий миг с радостным мяуканьем ринулся к двери. Зоя влетела в квартиру благоуханным вихрем, смеясь и крича с порога: "Сла-адки-ий! Соскучилась по тебе — умираю! Ну, где ты? Обнимай скорее!" Кот, кинувшись к Зое, поймал лапами ее ногу и повис на ней, как разыгравшийся котенок. "Васька, ну-у! — шутливо захныкала она, — Пусти-и! К тебе, что ли, приехала?" С трудом стряхнув кота, она бросилась к Иннокентию Николаичу. Тот подхватил ее и, крепко прижав к себе, жадно целовал ее глаза, губы, шею. "Ой, как люблю тебя, сла-адкий," — простонала она, закрывая глаза и обмирая в его руках. Книжка с шумом выпала у нее из подмышки. Она открыла глаза и немного отстранилась от него: "Ой, сладкий, забыла совсем — я же книгу тебе привезла." Она нагнулась, подняла книгу и сказала, довольная собой: "Вот, Бердяев." Иннокентий Николаич с удивлением и смущением разглядывал книгу — это был тот самый, столь роковую роль в судьбе его сыгравший, включавший "Русскую идею" сборник работ Бердяева иностранного издательства. "Где ж ты это достала, Зоинька?" — спросил он ее рассеянно. "Как где? — Зоя удивленно дернула плечами, — В магазине у знакомых. Чтобы тебе в библиотеку не мотаться, а дома писать. Тебе же статью надо заканчивать." Он снова крепко прижал ее к себе. "Вот ведь выверт судьбы! Воистину, нет худа без добра. Сколько горечи пришлось испить мне за эти отпечатанные и переплетенные где-то далеко за океаном пару сотен листов, но ведь если б не они — не встретил бы золотую эту девочку, легко и радостно, как сорванный в поле цветок, подарившую мне себя и невиданной чистотой радости своей растворившую тяжелую горечь моей жизни, которой, казалось, не избыть мне вовеки," — думал он и целовал, целовал в упоеньи ее прекрасное, в сладком томлении запрокинутое перед ним лицо.

Когда они потом вместе стояли под душем, она вдруг восхищенно сказала, глядя на его подтянутое, как у юноши, сильное тело: "Какой ты красивый, сладкий мой!" "Я? Красивый? Тощий такой... Бог с тобой, Зоинька,"— искренне изумился он. "Молчи, глупый, — перебила она его, — Самый-самый-самый красивый мой!" И, чуть склонившись, осторожно поцеловала его правую руку выше локтя, где синела небольшая татуировка, наколка, которую, горько смеясь над неладной своей судьбой, он сделал в лагере — факел за колючей проволокой и цифры "1983-86". "Ой, сладкий, а это что?" — тихо вскрикнула она, увидев на его левом боку шрам — след ножевого удара. "А-а, .. — отмахнулся он, — "Дела давно минувших дней..." "Больно было?" — с детским ужасом спросила она его. "Не помню, сладкая," — передразнивая ее интонацию и смеясь, ответил он. "А я? Как я, красивая, сладкий?" — лукаво спросила она, вытягиваясь перед ним в струнку, втянув и без того плоский живот и высоко подняв небольшие круглые груди. Она стояла перед ним, задержав дыхание, блестя смуглой мокрой кожей, с прилипшими к плечам черными волосами, подняв лицо с плотно сжатыми, дрожащими от сдерживаемого смеха, губами и щурясь от бегущих по лицу струй. "Ты, Зоинька,.." — горячо начал он и, задохнувшись очарованием и благодарностью, молча прижал ее, мокрую, к себе. "Ой, правда, любишь, сладкий, — тихо и ласково засмеялась она и спросила осторожно, — И не разлюбишь, Кешенька? Не бросишь меня?" "Ну, что ты за слова такие говоришь, Зоинька! "Бро-осишь"..." Он еще сильнее прижал ее к себе, целуя ее мокрые волосы и лицо, и сказал шутливо-грустно: "Это ты меня, старого, бросишь." Она резко отстранилась от него, сверкая огромными глазами: "Молчи! Типун тебе на язык! Я тебя брошу?! Да я..." Она тесно прильнула к нему всем своим гибким горячим телом, будто обвилась вокруг него, и, как бы сливаясь с ним в одно, впилась в его губы жадным жарким поцелуем, так что ему стало и сладко и больно. Потом, прижимаясь все крепче, откинула голову. Очи ее полыхали безумным огнем, и от великой страсти, закипавшей в этом маленьком точеном теле, голос был низкий, глухой: "Я тебя брошу?! Я тебя вот как брошу — я тебя до смерти, сладкого, залюблю. До донышка всего тебя выпью и последнюю капельку высосу, чтобы ник-кому не достался! Брошу?! Да я... Я в зубах тебя на край света унесу, чтоб никакая и глянуть не посмела!" "Ей-Богу, сумасшедшая ты, Зоинька,.." — пробормотал он, уже теряя голову. "А ты... как думал... мы, цыгане,.." — уже в бреду, прерывистом шепотом начала она и, не в силах продолжать, закусив губу, застонала в его объятиях.

Потом они завтракали – ели яичницу, по особому рецепту приготовленную Зоей. “Я всегда теперь тебе, сладкий, завтрак готовить буду – нянькой твоей стану, чтобы ты только писал и писал, и меня любил,” — весело суетилась она на кухне. “А как же моя работа, Зоинька? Жить-то, радость моя, на что? Да и латынь твоя,..” – умерял он ее пыл. “А что латынь? – легко рассуждала она, — С учебой ты мне поможешь. А работа твоя... Брось ты ее. Найдет тебе папаша что-нибудь необременительное на первое время. А там... Тебя же в Америке печатать будут – вот и деньги. Много ли нам надо, Кешенька?” “Не знаю, — смеялся он в ответ, — Ты вон как наряжаться-то любишь.” “Люблю, — виновато, по-детски, вздохнула она, подбежала и встала прямо перед ним, красуясь в нарядной красной кофточке, которую завязала узлом на смуглом животе, в джинсах и черных босоножках на высоком каблуке, — Ну, как я тебе, Кешенька?” “Красавица – слов нет!” – искренне похвалил он ее. Она заулыбалась довольно и счастливо и вытянула перед ним смуглую тонкую руку с красивым золотым браслетом: “А это как?” “Краси-иво,” – протянул Иннокентий Николаич, любуюясь редкой вещью. “Папаша подарил, — объяснила Зоя, — Это мамин. Папа говорит, старой работы. Теперь таких не делают. Это он вчера, как рассказала ему все про нас, помрачнел сначала, а потом достал браслет этот, поцеловал меня и говорит: “Носи – это твое теперь. Приданое, вроде как. Ты ведь женщина теперь, жена.” И, знаешь, мне показалось, что слезу пустил. А он — круто-ой мужик. Коньяку налил стакан, ахнул единым духом: “Твое здоровье, доченька.” Вроде как благословил он нас, сладкий. У него день рожденья на той неделе. Тебя особо приглашает — страх, как хочет увидеть. Вот, пойдем. Познакомлю вас. А теперь – кататься поедем, сладкий! Я у Кольки машину взяла.” "Как же, Зоинька, так прямо сразу и благословил?" — поразился столь скорому решению столь чувствительного дела Иннокентий Николаич. "Ну, не сразу — спра-ашивал. Так-то он на руку скор. Но вчера, знаешь, сладкий, я и сама удивилась, что он уступил и, вроде как, со мной согласился. Стою перед ним растерянно так. А он глянул на меня — взгляд тяжелый и, вроде как, слезы в глазах блестят — усмехнулся и говорит: "Между нами сказать, даешь ты, девка, конечно, жару. Аж сердце закололо... А с другой стороны, как я неволить тебя буду? Вон, глазищи-то горят! Эх, Зойка ты моя, кровинушка моя цыганская." Так и сказал: "кровинушка цыганская". И крепко-крепко к себе так прижал." Было столько искреннего чувства в ее рассказе, так влажно блестели ее широко раскрытые глаза, что Иннокентий Николаич и сам распереживался, будто воочию видел эту трогательную сцену напутствия старым цыганом юной его дочери. Чудесно-театральным представилось ему все — думал, что только в книгах осталось подобное. Он молча взял ее за плечи и поцеловал в открытый забранными назад волосами высокий смуглый лоб. "Ну, сладкий, кататься, кататься!" — потянула она его за руку.

Первым делом они заехали в котельную, и Иннокентий Николаич договорился с напарником насчет отгулов. Хоть будущее и сияло ему в эти дни всеми цветами радуги, в том числе и зеленым цветом долларовых гонораров, жизнь, с трудом, правда, но приучила его все же к некоторой осторожности. Напарник, бывший, как всегда, в подпитии, согласился — летом работы было мало — и двумя бутылками водки дело уладилось к обоюдному удовольствию сторон, так что расчувствовавшийся кочегар вышел его проводить. Увидев красную "восьмерку" и в ней Зою, он пихнул Иннокентия Николаича в бок: "Вот эт оторвал ты кошелку, Николаич." "Николаич" только молча махнул рукой в ответ.

Потом... Потом они покатили за город, в желто-багряные сказочные терема осенних лесов. Пусто и ароматно было под пылающей в солнечных лучах сенью их. Пусто и ароматно. И в радости красоты их растворена была горчащая грусть скорой разлуки и разора. Изыскан и пьян был их густой, пронизанный золотым светом последнего осеннего солнца, воздух. И так же горчил он грустью-тоской, как и несравненный их аромат. Скоро, ой ли, скоро ворвется под блаженные эти сени суровый воитель — северный ветер — и ледяной безжалостной рукой сорвет, изорвет в клочья пышную красу золотых нарядов, и, хохоча, развеет по волжским бескрайним просторам. И сирый нагой лес в горестной мольбе возденет корявые свои черные руки к низкому серому небу. Но мятежны, темны, тяжелы и глухи ноябрьские небеса. Не видно за ними Приемлющего всякую мольбу. С диким воем накинет Сиверко холодный белый саван на дрогнущий, трепещущий лес, и забудется лес тяжелым мертвым сном. Долга, темна и глуха зимняя ночь. Долог, ой, долог срок до весны. И Бог весть, что за этот долгий срок может с Зоинькой и Иннокентием Николаичем случиться. Но ведь это когда-а еще... А днесь — идут они, обнявшись, по огромному пустому терему осеннего, чуть живого, но пышного еще, леса, ступают по роскоши мягко шуршащей опавшей листвы, и читает Зо-оиньке своей — несравненной, единственной — наизусть читает ей вслух Иннокентий Николаич любимого своего Бунина: "Лес — точно терем расписной..." И слушает его, замерев, Зоинька, и грустной радостью, и любовью великой, какой не знают жалкие земные люди, светятся прекрасные ее каре-зеленые глаза. Иннокентий Николаич закончил читать. Они шли молча — прекрасна и задумчива была вокруг них природа. "Я, знаешь, Зоинька, — сказал он ей, — Я напишу тебе что-нибудь. Хорошее что-нибудь. Обязательно напишу, Хочешь?" Она забежала вперед и остановилась перед ним, заглядывая в глаза: "Правда?! Ой, сладкий, мне даже мечтать об этом страшно." И, ласкаясь, прильнула к нему: "Поехали домой, сладкий. Соскучилась по тебе." Они вышли к обочине шоссе, сели в машину и помчались домой к Иннокентию Николаичу. Машина со свистом рассекала стеклянный, дрожащий в солнечных лучах, воздух. Зоя водила не так, как часто водят женщины — вцепившись обеими руками в руль и напряженно подавшись вперед. Она была классным водителем — азартным и ловким. Иннокентий Николаич залюбовался ею — она сидела в свободной позе, откинувшись назад и глядя вперед. Он видел в профиль ее высокий прямой лоб, тонкий, с горбинкой, нос, впалую смуглую щеку, чуть приоткрытый рот, мягкий овал подбородка, красивую шею. Ветер бесился в открытом окне и, обезумев от зоиной красоты, целовал ее разгоряченное лицо, трепал волосы и прижимался к ней, пытаясь распахнуть красную кофточку, плотно облегавшую нежную возвышенность груди. Левой рукой Зоя легко придерживала руль, а правая свободно лежала на переключателе скоростей. Казалось, она сидит просто так, а машина скользит по шоссе, послушная одному лишь ее желанию. "Какая же ты красавица, Зоинька!" — восторженно на нее глядя, сказал Иннокентий Николаич. Зоина рука, державшая руль, дрогнула, и машина вильнула на пустом, к счастью, шоссе. Она одарила его мгновенным горящим взглядом, сжала горячей правой рукой его руку так, что золото колец врезалось ему в кожу, и прошептала глухо: "Не говори мне так, сладкий, когда я за рулем." Остаток пути Зоя молчала, и только когда они въехали во двор и остановились у подъезда, она повернулась к нему — тяжелым темным пламенем желания, как у взрослой женщины, полыхали ее глаза. Коснувшись горячими золотыми пальчиками его руки, она полуспросила-полуприказала тихо: "Идем."

Когда, утомленная, она задремала, прижавшись горячей щекой к его руке, он решил потихоньку встать и пойти на кухню что-нибудь приготовить. Но она тут же проснулась, как только он шевельнул рукой. "Куда-а ты, сла-адкий?" — спросила она его томным сонным шепотом, открывая глаза, тоже сонные и томные, с темными кругами под ними, отчего смуглое ее лицо казалось худее и старше. Он не удержался и поцеловал прекрасные ее глаза. "М-м-м,.." — довольно и томно простонала она и еще сильнее прижалась щекой к его руке. "Я на кухню, Зоинька. Приготовлю чего-нибудь. А ты спи пока." И он осторожно переложил ее голову на подушку. Но она проснулась совсем: "Нет, и я с тобой, сладкий. Хочу каждую секундочку с тобой рядом быть, видеть тебя, слышать, трогать — я же сказала, что нянькой твоей буду. А спать... Ночью спать буду, сладкий." Она потянулась, полуобнажаясь, отгоняя остатки дремоты. Он смотрел на нее, обмирая от восхищения. "Ты так божественна, любовь моя,.." — мелькнула в голове его строчка будущего стихотворения. "Ты так божественна, любовь моя!" — продекламировал он вслух. "Что это?" — спросила она, переставая потягиваться и глядя на него во все глаза. "Это — тебе. Это будет первая строчка твоего стихотворения." Она выскольнула из под одеяла, обняла его и, быстро и крепко поцеловав в губы, прошептала проникновенно: "Ой, спасибо тебе, сладкий!" Потом, прильнув к нему, пролепетала: "А можно, сладкий, я у тебя останусь? Не поеду домой." "Конечно, Зоинька! — радостно согласился он, гладя ее по волосам, — Только папа-то волноваться будет." "А мы... Я позвоню ему." Шлепая по полу босыми ногами, она побежала к телефону, но остановилась на полдороге: "Ой, сладкий, а как же я голая-то? Вот дура, надо было из дома шмотки-то взять." Идем, я тебе из маминого что-нибудь дам," — позвал он ее, открывая дверь в комнату родителей, куда заходил крайне редко. "Удобно ли, сладкий?" — стеснительно спросила она, осторожно вкрадываясь в полутемную из-за опущенных штор комнату. Высокое зеркало у туалетного столика отразило ее смуглую наготу на фоне серой в полумраке стены. "Конечно, удобно. У меня же никого роднее тебя нет," — ответил он ей просто, доставая из шкафа черный с желтыми жар-птицами халат матери, который та надевала еще в далекой своей молодости, и мягкие комнатные туфли. "Правда, сладкий?" — шепотом спросила она, страшно раскрывая глаза и легко подбегая к нему. "Ну, на примерку, живо!" — скомандовал Иннокентий Николаич. Зоя повернулась к нему гибкой смуглой спиной и с готовностью отставила назад руки. Он, не удержавшись, поцеловал ее голое плечико, надел на нее халат, пришедшийся ей почти впору, и, взяв за плечи, подвел к зеркалу. Черный халат был ей удивительно к лицу. "Ой, здо-орово, сладкий!" — вскрикнула она, пытаясь пймать его взгляд в зеркале. Он обнял ее из-за спины и прижал к себе, целуя в затылок, как ребенка. "Тебе черный цвет идет. Ла-асочка моя черная. Ла-асковая моя," — нежно и грустно приговаривал он, целуя ее. Зоя в халате напомнила ему мать, какой была она в далеком его детстве. "Ой, как ты сказал здорово — "ла-асочка"!" — засмеялась она счастливо. Потом посерьезнела и потянула его за руку: "Идем, сладкий, папаше звонить." "Не боишься?" — спросил ее Иннокентий Николаич. "Чего ж бояться? Он ведь все уж знает, — бодро ответила она и тут же боязливо повела плечиками, — Боюсь маленько, сладкий." Зоя подошла к телефону и набрала номер. Иннокентий Николаич стоял подле нее. Когда в трубке ответили, она состроила ему страшную рожицу и заговорила елейным голоском примерной дочки: "Папа? Ну, как жизнь?.. Что? Где я? Ну, как где? Я у Кеши... Да, то, что вчера-то говорили... Колька машину-то не ищет?.. Ругался, говоришь? Ну, поругается и перестанет... Как он сказал, конокрадка? Ха-ха-ха!.. Папочка, так вы меня не ждите сегодня, ладно? Я у Кешеньки останусь..." Судя по напряженному выражению зоиного лица, в трубке воцарилось зловещее молчание. Она обернулась к Иннокентию Николаичу и снова состроила ему страшную рожицу. Потом растерянно протянула ему трубку, прошептав: "Кешь, Кешенька, он с тобой хочет поговорить." Иннокентий Николаич, недоумевая и волнуясь, взял трубку и сказал: "Здравствуйте." "Здорово, — ответил в трубке властный хрипловатый бас, говоривший с таким же, как у Зои, акцентом, — Как тебя по имени-отчеству-то? А то эта тебя как-то кличет не по-мужицки." "Иннокентий Николаич", — ответил Иннокентий Николаич. "Это длинно мне — не запомню. Короче, Николаич. А я — дядя Ермолай, папа зоин. Так, значит, и зови — дядя Ермолай. Лихой ты, Николаич, парень, я гляжу — девку из табора выкрал и домой не пускаешь." В голосе его за подчеркнутым спокойствием уловил Иннокентий Николаич дрожание то ли гнева, то ли ревности. "Так ведь,.." — начал было он, желая объяснить, что никого не неволит, что, мол Зоя сама, но вспомнил, как вчера сказал ей, что она — как он, подумал, что не честно сваливать все на Зою — девчонка совсем — и замолчал, не зная, что сказать. "Молчишь? — снова вибрировал в трубке бас дяди Ермолая, — Хочешь, поди, сказать, что сама на шею вешается. Да уж, через такую девку, как Зойка, не переступишь." "Я, что хотел — сказал," — огрызнулся Иннокентий Николаич. "А ты горя-ачий, Николаич, — усмехнулся дядя Ермолай, — Только ведь сначала-то, пока свежо, все горячие. А ну, как надоест?" Иннокентий Николаич аж задохнулся от закипавшего в нем гнева и, плохо владея собой, зловеще провыл в трубку: "Что-о? ?Надое-ест?! Это... Это вы о чем поете?!" Зоя посмотрела на него с ужасом и схватила за руку. "Ого! — удивился дядя Ермолай (Иннокентию Николаичу послышались нотки одобрения в его хриплом басе) и спросил голосом, каким, наверное, спросил бы Грозный Курбского— Ну, а так, между нами — что тебе в ней?" "Она... Золотая она. Нет таких на свете!" — злобно, убежденно и вдохновенно выдохнул Иннокентий Николаич в трубку, и почувствовал, как зоины пальчики впились в его руку острыми ухоженными ноготками. Дядя Ермолай крякнул и замолчал. Потом сказал, уже совсем другим голосом — смиренным и полным тихой обиды: "Ну, если так, береги ты ее, девоньку мою.Твоя она теперь." И положил трубку раньше, чем Иннокентий Николаич успел что-нибудь ответить. Зоя смотрела на него с каким-то суеверным ужасом: "Н-ну... Что, сладкий? Что он сказал-то?" Иннокентий Николаич, весь еще во власти произошедшего объяснения, глядя на Зою и не видя ее, глухо и отрывисто произнес: "Да ничего не сказал... Сказал, чтоб берег я тебя." Она робко коснулась его руки: "Я первый раз слышу, чтоб с папашей так говорили. Как ты его... обломал-то! А ведь он, знаешь, убьет — глазом не моргнет. Ой, Кешенька, какой ты..." "Какой, Зоинька?" — приходя в себя и уже осмысленно глядя на нее, спросил он. "Ты, Кешенька, бешеный-бешеный. Ой, как я тебя за это люблю!" — благоговейно сказала она и прижалась к нему осторожно, как к возлюбленному чудовищу. "Бешеный, — усмехнулся он про себя, — Ведь это кликуха моя лагерная." Дело в том, что оказавшись на зоне, Иннокентий Николаич поразился тому мрачному царству несправедливости, которое, являя собой концентрированную модель внешнего мира, представлял лагерь. Он был чистым юношей, полным благородного дон-кихотства, просто не понимавший, как это можно сидеть сложа руки, когда рядом обижают слабейшего, и горячность его поначалу служила ему страшную службу. Два раза лагерный "лепила" — старый врач Митрич, сам в прошлом зэк, живший при зоне на поселении, откачивал его и зашивал его окровавленную шкуру после побоев, имевших целью убить — отделаться раз и навсегда от этого нелепого сопляка, лезшего с кулаками на паханов. Он выжил чудом — молод был и силен. Или подкупало озверевшие сердца безумие его смелости? Времени неподвластны были понятия его о добре и зле, и в этом он не изменился, но из нелепо машущего кулаками Дон-Кихота превратился в поджарого волка, всегда готового огрызнуться и пустить в ход клыки. Он достал себе даже сделанную из отвертки "заточку" и всегда носил это страшное в умелых руках оружие с собой, ловко пряча во время шмона. Он не спускал никому — ни молодым, пришедшим с "малолетки", волчатам, ни старым лагерным волкам. Даже его друзья-баптисты умеряли иногда его жажду справедливости: "Нельзя так, Иннокентий. Ты что, хочешь, чтоб тебя утром нашли с "заточкой" в сердце? Вспомни Спасителя: "А теперь ваше время и власть тьмы." Что же с этим поделаешь?" Но он таким и остался, и воистину, Бог хранил безумную душу его, ибо иных объяснений, почему он все-таки остался в живых, не было.

Зоя, как будто вдруг сообразив, что папаша разрешил ей остаться, разомкнула объятия, побежала на кухню и тут же вернулась с бутылкой шампанского, той еще, непочатой, в руках и двумя бокалами: "Ой, как здорово, сладкий! Гулять будем!"

Они пили шампанское и вместе готовили обед, точнее, ужин из скудных запасов Иннокентия Николаича. "У тебя же пустой холодильник! — возмущалась Зоя, — Завтра с утра поедем на рынок." Она упивалась сознанием того, что будет с ним и завтра, и послезавтра, и послепослезавтра — всю долгую-долгую жизнь. Иннокентий Николаич только молча целовал ее в ответ — у него не было слов, достойных этого юного смуглого чуда, которое суетилось тут рядом. Согласованность их действий была поразительной. Трудно сказать, кто о ком заботился — они столь чутко предупреждали малейшие желания друг друга, будто, в упоении любви, носили один другого на руках. Поздно вечером раздался телефонный звонок. Иннокентий Николаич поднял трубку. К его удивлению, он услышал хриплый бас дяди Ермолая: "Николаич, это я, дядя Ермолай. Чтоб там не думалось чего, пойми меня правильно — дочь она мне." "Я понимаю," — тихо ответил Иннокентий Николаич как можно мягче. "Ну, так это, гуляйте пока, короче. А в среду — милости прошу ко мне на день рожденья. Зойка-то знает. Да приезжайте пораньше — каляк у меня к тебе серьезный есть, Николаич." "Хорошо, приедем пораньше. Дать вам Зою?" — спросил Иннокентий Николаич. "Дава-ай," — грустно прохрипел тот. "Зоинька, папа," — крикнул он ей. Она подбежала, взяла трубку и отвечала, низко опустив голову: "Да, папа... Все хорошо... Ладно... Ладно... Не скучай, папочка, любимый." Последние слова она сказала уже сквозь слезы, положила трубку и, бросившись к Иннокентию Николаичу, разрыдалась у него на груди. "Ну, что ты, родная, — успокаивал он ее, — Не надо. Устала ты просто, Зоинька." Она подняла к нему заплаканное лицо, и вправду, утомленное. Темные круги под глазами делали их совсем огромными — в поллица — и печальными. "Уста-ала, родная. Вон, круги-то под глазами какие. Ложись-ка, ласточка, спать," — приговаривал он, гладя ее по голове. "Это не потому, что устала, — всхлипывая, прошептала она, — Это потому, что тебя любила. Может, правда, я лягу? Только, чтоб ты рядом сидел."

Иннокентий Николаич разложил диван,постелил постель, уложил Зою, а сам сел за стол с привезенной Зоей утром книжкой – писать статью. Зоя легла и закрыла глаза. Он думал, что она уже спит, но через несколько минут услышал ее тихий голос: “Дай мне, Кешенька, что-нибудь почитать – не спится мне.” “Ах, ты, полуночница, — пожурил он ее и дал ей том Гумилева, — Гумилева любишь?” “Люблю. Только мало его читала.” Она взяла из его рук книжку, приподнялась на локте, подперев рукой голову, и погрузилась в чтение.

Иннокентий Николаич обратился к Бердяеву и будущей статье. В общем, он понимал, о чем нужно писать, но, будучи поэтом, а не журналистом, не мог начать, не уловив нужной формы. Идеи – одна ярче другой – мелькали в его голове и исчезали раньше, чем он успевал их ухватить. Вид книги снова всколыхнул невеселые воспоминания. Он осторожно взглянул на Зою – стихи захватили ее. Из-за распущенных черных пушистых ее волос он видел только нижнюю часть лица, согнутую в локте смуглую руку и плечи. Губы ее большого красивого рта чуть шевелились, голые худые плечи были как у девочки. Волна любви и страха за это красивое порывистое дитя, так беззаветно полюбившее его и бесстрашно погружающееся в бездонный омут его, Иннокентия Николаича, бестолковой жизни, накрыла его с головой. Он вдруг испугался, что она не понимает до конца всей катастрофичности его взаимоотношений с действительностью, и решил, что обязан ее предостеречь, пока, может быть, еще не поздно. “Зоинька, выслушай меня, родная,” — обратился он к ней мягко, но очень серьезно. “Да, я слушаю. Что такое, сладкий?” – она оторвалась от книжки и, подняв голову, смотрела на него удивленно и испуганно. “Зоинька, пойми меня правильно, — начал он медленно, подбирая слова, — Пусть тебя не вводит в заблуждение эта американская статья. То есть, разумеется, это — путь получить средства к существованию, стать, может быть, известным в определенном кругу. Но, Зоинька, принципиально это моей жизни не меняет – как поэт, я слишком не в ладах с действительностью, слишком не хочу принимать ее тяжесть и ложь. И, поверь, она мне отомстит. Уже отомстила... Ведь дело, в сущности, совсем не в этих книжках было, которые у меня нашли. Книжки просто были удобным поводом наказать меня за то, что я – не от мира сего. Не книжки, так что-нибудь другое нашлось бы, рано или поздно. Это я, когда юн был, полагал, что во всем социализм виноват, система советская... Понятно, все это вещи, и в самом деле, страшные, но ведь они – лишь формы царства мира сего, формы государства – то есть, узаконенного подавления всего, что не укладывается в рамки системы, всего, что не средне. Поэтому так трудно я и живу. Подумай, Зоинька, зачем тебе жизнь губить? Ведь читать стихи, даже, может быть, общаться с поэтом, это – одно, но жить с ним вместе, жить его жизнью... Зоинька, зачем тебе воевать эту чужую войну не на жизнь, а на смерть, смерть глухую и, в глазах людей, бесславную?” Он замолчал. Она смотрела на него огромными, полными слез незаслуженной обиды глазами: “Ты... Ты... Зачем ты так? Ничего нет в тебе, что было бы чужое мне. Ты... Ты просто не хочешь, чтобы я с тобой была. Думаешь, обузой тебе буду?” Она уже сидела прямо на постели, завернувшись в одеяло и спустив обнаженные ниже колен ноги на коврик рядом с диваном. В ее словах было столько детской обиды и взрослой горечи, что он, забыв про все на свете, бросился к ней, опустился на колени рядом с диваном и, обхватив ее смуглые ноги, как безумный, покрывал их поцелуями от колена до кончиков маленьких точеных пальцев. “Ласочка черная, ласочка моя гибкая, радость ненаглядная, беззаконная радость моя, смуглая ласточка моя. Бог мне тебя, золотую, послал! Прости меня за подлый этот страх, недостойный тебя, любовь моя,” – говорил он ей горячим страстным шепотом, как молитву. “Сла-адкий,” – только и сумела она прошептать в ответ и, склонившись, ткнулась лицом в его голову, накрыв волной иссиня-черных душистых волос. Они просидели так довольно долго, притихшие. Потом он, осторожно подняв голову из-под ее волос и заглядывая ей в глаза, спросил тихо: “Ну как, Зоинька, Гумилев? Нравится?” “Да,” – односложно ответила она, гладя его по волосам. “Что же тебе больше всего понравилось?” – продолжал он спрашивать ее. “А вот это... Сейчас найду.” Она выпрямилась, взяла в руки книгу , зашуршала страницами, отыскивая нужное стихотворение, и, отыскав, тихо вскрикнула: “Нашла! Вот это... Прочитать?” “Конечно, прочти, Зоинька,” – откликнулся он с готовностью. Ему было страшно интересно, что же ей понравилось. “Я только последнюю строфу, ладно? Вот слушай...” И она тихо и с чувством продекламировала:

“Мальчик, дальше! Здесь не встретишь ни веселья, ни сокровищ!

Но я вижу – ты смеешься, эти взоры – два луча.

На, владей волшебной скрипкой, посмотри в глаза чудовищ

И погибни славной смертью, страшной смертью скрипача!”

Иннокентий Николаич поднял на нее глаза, полные благоговейного удивления, любви и слез. Она смотрела на него, не отводя прекрасных усталых очей, как бы молча спрашивая: “Ну, понимаешь?” “Зоя... Зо-оинька,..” – прошептал он и снова припал к ее ногам, целуя их смуглый атлас. “Вот она, русская идея, — подумал он, — Смело смотреть в глаза чудовищ и гибнуть страшной и славной смертью, владея волшебной скрипкой веры и мечты о не понятном всякой рациональной черни Граде-Китеже, не соглашаясь на временные удобства и сделки с царством мира сего.”

Этот день, по насыщенности любовью, слезами и откровением равный целой жизни, утомил Зою. Она тихо заснула, прильнув щекой к его руке. Иннокентий Николаич посидел немного с ней рядом и тихонько освободил руку. На этот раз Зоя не проснулась, а только глубоко вздохнула, пробормотала во сне что-то неразборчивое и поверулась на другой бок. Иннокентий Николаич вернулся за стол и пододвинул к себе лист бумаги. Его уже не пугала его нетронутая белизна. Он начал писать — легко и свободно, совсем не так даже, как предполагал статью эту написать. То, что сейчас выходило из-под пера его, было больше похоже на бред откровения или на признание в любви.

Ночь за окном уже начинала сереть, звякнул звонком и загромыхал по рельсам первый трамвай, когда он погасил лампу и отправился спать. Зоя спала на спине, как дитя, раскинувшись поперек, одеяло сбилось в сторону. Ему жаль было тревожить ее, так много пережившую за долгий прошедший день. Он поправил ей одеяло, потом принес из комнаты родителей раскладушку, разложил ее рядом с диваном и лег, не раздеваясь. Распаленное впечатлениями и мыслями сознание угасало медленно, и он лежал с открытыми глазами, глядя в светлеющий, серый уже, сумрак комнаты и с упоением слушая тихое и мерное зоино дыхание. Когда сон уже почти овладел им, он услышал испуганный ее крик: "Кешенька, сладкий, где ты?!" Он мгновенно вскочил, присел рядом с ней и, гладя по голове, приговаривал: "Здесь я, здесь, родная. Успокойся Зоинька, спи." "Где ты был?" — в сонном волнении спросила она. "Я здесь, на раскладушке, чтобы тебя не будить," — смущенно объяснил он. "На раскладушке? С ума сошел, — сонно удивилась она и легонько потянула его за руку, — Иди, иди ко мне скорее."

* * *

"Ой, какой ты со-оня, сладкий," — услышал он сквозь сон насмешливый и нежный гортанный голос. Все существо его, просыпаясь, как бы вспыхнуло и подалось навстречу этому голосу: "Зо-оинька!" И раньше, чем успел открыть глаза, он почувствовал на своей щеке прикосновение горячей золотой ладошки и молочный вкус ее, таких родных уже, губ — на своих губах. Иннокентий Николаич открыл глаза — Зоя, в халате его матери, сидела рядом, склонившись над ним, так что роскошные волосы ее щекотали ему лицо. "Я уж ждала-ждала, а ты все спишь и спишь, — весело оправдывалась она, — Завтрак готов уж давно. Вставай, сладкий — соску-училась." Она, хохоча, упала на него легким своим телом и, обняв поверх одеяла, так что он не мог выпростать рук, целовала его, беспомощного и счастливого, в лицо.

За завтраком она, нежно и лукаво царапнув его руку ноготком, сказала: "Я читала, сладкий, то, что там на столе… Не будешь ругать меня, правда?" "Ругать? — он поднял на нее влюбленные глаза, — Что ты, родная. Так, читала, говоришь?.." "Да, сладкий. Ой, как здорово! Правда. Я, мне кажется, все-все поняла, хотя я в философии — ни бум-бум. Россия, вера ее и судьба ее такая — трагическая, страшная — это ведь то, что ты мне вчера начал объяснять, а я обиделась, потому что ты мне как-будто не поверил. А потом поверил, потому что любишь меня. Русская идея — любовь и вера, и ничего больше, никакой тяжести мира, никаких "дел". Потому и страшно, потому и трагедия. Потому что — высоко очень. Да, скажи, сладкий?" Ее, устремленные на него, глаза, горели, она вся увлеченно подалась вперед, почти легла на стол и крепко сжимала смуглой своей ручкой его руку: "Это — как у нас с тобой, да?" Иннокентий Николаич молча смотрел на нее, ошеломленный. "Воистину, "сокрыл сие от мудрых и открыл младенцам", — подумал он и, нагнувшись, поцеловал ее ладонь, сжимавшую его руку, — Да, родная. Да, госпожа моя."

После завтрака Зоя повезла его на рынок — за продуктами. Рынок Иннокентий Николаич после смерти родителей не посещал — цены там были ему не по карману. Поэтому он смутился, когда Зоя объявила ему о поездке за покупками. Один, он довольствовался самым простым, следуя заведенному распорядку строжайшей экономии. Финансовое его положение было таково, что он даже начал ставить брагу и гнать самогон, разумеется, тайком от Клавдии, чтобы не покупать спиртное в "комке". Оборудования у него не было — он пользовался нехитрым приспособлением, сооружаемым из кастрюли и двух мисок — и получаемый им продукт качества был чудовищного, хотя все же годился для спорадического употребления, когда становилось совсем тошно. Продукты он покупал самые простые, и вовсе уж не знал, что делать с предательски изнашивающейся одеждой. Клавдия пыталась помогать ему, но он наотрез отказывался от ее денег. Страдая от одиночества, во время встреч своих с Клавдией он начинал видеть в одиночестве великое благо. Пока он был одинок, нищета его мало трогала. Появление в его жизни Зои напомнило ему о бедственном его положении. Сейчас безденежье угнетало его.

Когда они уже готовы были выйти из дома, Зоя обратило внимание, что он хмур и подавлен. "Ну, что, Кешенька, опять ты о бренном металле задумался? Перестань, сладкий. Есть у нас пока деньги, есть," — мягко и серьезно, как взрослая ребенку, сказала она ему. "Неудобно, Зоинька. Не привык я так,.." — угрюмо ответил он ей. "Понятно, что не привык. У тебя же меня не было," — засмеялась она. Потом посерьезнела: "Слушай, во-первых, когда ты так рассуждаешь, что это, мол, не твои деньги, ты меня этим как бы от себя отделяешь, отстраняешь меня. Понимаешь, сладкий? Зачем ты мне больно делаешь, Кешенька, из-за этих бумажек, которыми у папаши только что стены не обклеены? Он мне, понимаешь, как бы жалованье положил и каждый месяц мне на книжку переводит. Много переводит. Боится, что если с ним чего случится, чтоб я не бедствовала. А мне много ли надо, сладкий? На шмотки только. Да и то, когда он видит, что я что-то новое купила, деньги мне сует — мол, пока жив, я тебя обязан одевать. Скопилось на этой книжке — жуть, как много. Я понимаю, не думай, что деньги эти — не вовсе праведные. Как всякие большие деньги. Но не могу же я сказать ему: не переводи. Он и не поймет меня. Да и от чистого же сердца он это делает. Будь проще, сладкий мой. Поверь, я рада до смерти, что хоть так помочь тебе могу — оставь мне, сладкий, эту радость. Мы… Мы же одна плоть уже. И… И душа одна, правда? Мы ведь с души и начали. А плоть, она — за душой следует. Сладкий, любимый мой, самый-самый родной мой, поверь, все, что от меня к тебе приходит — все от сердца чистого и от любви." "Верю, Зоинька, верю. Прости меня — тяжелый я человек. А ты… Царица ты Савская. Да что там царица Савская! Зоя ты, Зоинька моя мудрая! Ласточка моя," — говорил он ей, обнимая, пораженный ее мудростью. Они как бы не могли надышаться друг другом, все больше узнавая один другого и постоянно пребывая в состоянии восторженного удивления. "Ну вот, сладкий, — облегченно засмеялась Зоя, — Я знала, что ты все правильно поймешь. Ой, как легко мне с тобой — радость мне от тебя одна! Идем, идем скорее." И она, вся — порыв, с горящими глазами нетерпеливо тянула его за руку. "Постой, постой, Зоинька, — остановил он ее, — Знаешь, ты — единственный человек в жизни, который сказал, что ему со мной легко." "Ты, Кешенька, умный, но — глупый. Как же иначе? Ведь я — единственная твоя! — радостно и поучительно сказала она, но вдруг озабоченно нахмурилась, — А тебе, сладкий, тебе-то как со мной — легко?" "Легко ли, спрашиваешь? Да ты… Сердце ты мое. Как и жить без тебя? — вырвалось у него из глубины сокровенной беспокойной его души, и из глубины еще страшнейшей — то, в чем и сам себе признаться не хотел, — Только… Только, боюсь я за тебя, Зоинька." Так сказал, что самому страшно стало, сам слов своих испугался. И у Зоиньки в глазах смятенье промелькнуло. Но, радости и счастья полна, она успокаивала его, как ребенка: "Бои-ишься? Что ты, сладкий! Смотри, солнце какое на дворе. А клен какой роскошный, смотри! Идем, сладкий, кататься будем, гулять будем, радость моя! А придем — я погадаю тебе, и увидишь, как славно все — ни одной тучки у нас на горизонте. Цыганка я, сладкий, забыл?" Все говорила и говорила, радостно и быстро грудным своим голосом, и очами прекрасными каре-зелеными сверкая, ручкой смуглой золотою все влекла и влекла его, очарованного, за собой. И ныло, и сладко и больно ныло сердце его от невозможной этой любви и от страха за нее, за ласочку его.

День прошел в счастливой суете, от которой Иннокентий Николаич отвык, которой дичился и бежал сознательно. Но Зоя делала все с таким упоением, с такой радостной гордостью бросалась к нему показывать каждую покупку, что он только смотрел и смотрел на нее в немом восхищении и умилении и целовал при каждом удобном случае. Они накупили на рынке кучу всяких продуктов — мяса, свежей рыбы у браконьеров, овощей и зелени, отборных нездешних фруктов у приезжих кавказцев. Продавцы наметанным глазом сразу отличали в Зое верного покупателя и наперебой зазывали ее. Она строго спрашивала цену, вступала с ними в веселую перебранку, торговалась, в конце концов, покупала втридорога и вообще сорила деньгами налево и направо. В каком-то совсем уж "крутом комке", где при дверях стояли рослые бритоголовые охранники, Зоя, чуть не насильно затащив туда Иннокентия Николаича, накупила ему одежды и обуви, проявляя при этом чудеса терпения и используя все мыслимые и немыслимые средства убеждения — от горчайшей обиды до сладчайших поцелуев в кабинке для переодевания. Иннокентий Николаич отказывался, упирался, делал суровое лицо, его мучили жестокие угрызения совести, когда он примерял рубашку или брюки, стоимость которых просто не укладывалась в его сознании. Но когда она восхищенно-умоляющим шепотом, вся светясь радостью и счастьем, вскрикивала: "Ой, сладкий, как здорово! Ой, какой ты красавец! Ты самый-самый-самый-самый красивый на всем свете!", он только смущенно махал рукой в знак согласия. И тогда она, смущая и покоряя его уже окончательно и навеки, бросалась ему на шею и целовала, довольно смеясь и лепеча: "Ой, сладкий, вот спасибо тебе! Я так рада, что тебе нравится! Какой ты умница, все-таки." Потом, оставив его сидеть в фойе за журнальным столиком, заваленным журналами мод, она, довольно надолго, убежала в отдел женской одежды и вернулась оттуда с большой коробкой, загадочно улыбаясь и ничего не объясняя. Потом в кафе на набережной, у каких-то азиатов в тюбетейках и белых поварских сюртуках, они ели горячие, пахнущие дымом, шашлыки и пили пиво, отдыхая. С Волги веял прохладный ветерок, играя распущенными зоиными волосами и принося с собой запах осенних заволжских дубрав и сжигаемых где-то листьев. Бабье лето сияло сине-оранжево-багряной палитрой, и непредставимо прекрасен был мир, полный сумасшедшего, беззаконного счастья. Зоя, легко подшучивая над ним, тихонько толкала его ногой под столиком и смеялась: "Как я, сладкий, окрутила тебя, а? Говорила же тебе, мы, цыгане… А ты не верил, сладкий." "Хи-итрая ты, Зоинька," — жалобно говорил он, тоже смеясь. "Но, сладкий, — шутливо оправдывалась она, — Такую крепость, как ты, только хитростью и можно взять." И уже торопила, легонько дергая его за рукав: "Ну, нечего рассиживаться. Домой, сладкий, домой."

Дома Зоя, облачившись в черный с жар-птицами халат, готовила ужин. "Праздничный ужин по всем правилам — со свечами, шампанским и любовью," — сказала она полушутя-полувсерьез, и объяснила, — Это ведь первый наш настоящий ужин вдвоем, правда? Как будто свадьба такая тайная — только ты и я." "Почему же тайная, Зоинька?" — спросил он ее. "А потому, сладкий, — ответила она таинственным шепотом, обнимая его за шею и приближая к нему лицо с огромными, горящими тайной и любовью, глазами, — Потому, сладкий, что никто-никто на свете не знает, какие мы родные друг другу. Потому что никто-никто никого так не любит на свете, как мы друг друга, и… и даже никто вообразить не может, что любить так можно."

Дальше...

Aport Ranker
ГАЗЕТА БАЕМИСТ-1

БАЕМИСТ-2

АНТАНА СПИСОК  КНИГ ИЗДАТЕЛЬСТВА  ЭРА

ЛИТЕРАТУРНОЕ
АГЕНТСТВО

ДНЕВНИК
ПИСАТЕЛЯ

ПУБЛИКАЦИИ

САКАНГБУК

САКАНСАЙТ